?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry Share Next Entry
Зинаида Ивановна Елгаштина, сестра Марии Ивановны Беляевой (Елгаштиной)
_xb
Зинаида Ивановна Елгаштина (1897—1979) — балерина, ученица В. Ф. Нежинского. Встречалась с Волошиным в Коктебеле в 1926, 1927, 1929 годах. Рукопись ее воспоминаний хранится в архиве ДМВ. http://lingua.russianplanet.ru/library/mvoloshin/mv_v_17.htm


КОКТЕБЕЛЬ И ЕГО ЛЕГЕНДЫ
В Коктебель я приехала впервые 19 апреля 1926 года. Был холодный, пасмурный день. На море бушевал шторм. Луч света лежал на вершине скалы. Возница остановил лошадей на проезжей дороге. “Дом Волошина”, — сказал он, взмахнув кнутом в направлении моря. Кругом было полное безлюдье.
Дом стоял вблизи прибрежных песков, и волны, пенясь на гребнях, достигали чуть не самых его стен. В саду работник-отрок, в теплых брюках и куртке, в черном суконном шлеме, вскапывал клумбу. К нему я и обратилась с вопросом, которая из многочисленных дверей ведет в помещение поэта Волошина. “Мой муж, — ответил отрок, — поэт, художник и философ”. Мария Степановна указала на одну из дверей. В комнате, куда я вошла, навстречу мне поднялся сидевший за письменным столом человек. Казалось, все разлитые вокруг силы нашли средоточие в его существе. Одетый в костюм туриста, в своих тонах повторяющий местный пейзаж, Волошин производил впечатление странника, одиноко идущего среди окружающей его жизни. “Ждем с утра, — заговорил он оживленно, — беспокоимся, не застряли ли вы?” Максимилиан Александрович обладал необычайной мягкостью и приветливостью в обращении, что сразу располагало к нему.
Вечером после ужина, несмотря на протест Марии Степановны, уверявшей, что я устала с дороги, Максимилиан Александрович заявил, что будет смотреть привезенные мною рисунки 1. Ждать утра совершенно ни к чему.
К ночи под напором ветра стали вздрагивать стены дома, шторм усилился. Мария Степановна ушла спать, предложила и мне. Максимилиан Александрович не спал, он поддерживал огонь в печке. В открытую дверь в полумраке я видела его ходящим по комнате. Этой ночью я поняла, что все происходящее вокруг и было его настоящей жизнью: среди стихийных сил природы жила и властвовала его мысль. Все остальное было привходящим, оно могло быть, могло и не быть.
Это ощущение первой встречи не ослабевало до болезни Максимилиана Александровича...
Я не искала знакомства с Волошиным, имела смутное представление о нем. И полной неожиданностью для меня явилось полученное от него приглашение к Коктебель. О моих рисунках Волошину написал один из его ленинградских друзей. Они и положили начало нашему знакомству. Поблагодарив Максимилиана Александровича, я спросила, есть ли цветы в Коктебеле.
“Весной”, — последовал ответ.
И я поехала туда “обязательно с рисунками”, как он писал.
С Коктебелем, с его неповторимым пейзажем, меня знакомил Максимилиан Александрович. То был мир его акварелей: Коктебель — страна разлитого света, призрачных, тающих очертаний. И Волошин ревниво охранял этот мир. “Смотри, — говорил он, останавливаясь в некоторых местах,— не води сюда никого”.
Этой весной приезд “друзей дома” запоздал. И мы каждый день отправлялись в горы или бродили по степи. В этих странствиях узнавала я Максимилиана Александровича тем мальчиком, что, приехав в Коктебель, дружил с чабанами, в горах жег с ними костры. Исходил все тропы, облазил утесы, знал, что скрывает каждая расщелина их. Из Феодосии через Курубаш *(Курубаш (“сухой исток”, татарск.) — плоскогорье между Феодосией и Коктебелем) шел пешком в Коктебель, в пути подолгу просиживал на холмах, поклонясь, как чуду, взлету зубцов Карадага. На одном из этих холмов мы были как-то вечером. “Здесь на закате похоронят меня”, — сказал Волошин. Он указал место, где должна была быть вырыта ему могила.
Был конец мая. Цвела степь. Мы вышли из дома рано утром. Шли тропами, пересекающими холмы, долиной. “Парсифаль 2 в цветах”, — окрестил Максимилиан Александрович наш путь. Лес. Горы. Пройдешь перевал — за ним Ески-Крым *(Старый Крым (татарск.)).
У подъема свернули в лощину, хранившую в зарослях кизила и орешника древние каменные плиты римской дороги *(Римская дорога (иначе — Земская) — дорога из Старого Крыма к морю (в Отузы), местами мощеная). Среди них лежал большой, только что задушенный барсук. А кругом ни шороха, ни звука, только мы, согбенные, пробирались сквозь чащу. Задушенный барсук — было все, что за целый день свидетельствовало о наличии в лесах “Синих гор” какой-то жизни, кроме нас. Становилось знойно. Я становилась на колени и пила капли росы, скрытые в листьях пионов. Максимилиан Александрович тоже испытывал жажду, но его массивная фигура мешала ему наклоняться. Срывая листья, я старалась донести до него живительные капли.
Тропа круто взяла вверх и оборвалась. Деревья сплели над нами верхушки. Стало темно. “Мы заблудились”, — ликуя, произнес Волошин. Связь наша с населенными местами была прервана. И, торжествуя, Максимилиан Александрович бросился в непроходимую чащу. Как олень рогами расчищает себе путь, так грудью пробивался Максимилиан Александрович сквозь лесные заросли. Я едва поспевала за ним. Столетние буки, мшистые камни, балки... — так блуждали мы, потеряв всякое представление о времени. Где мы? — я не знала и не интересовалась этим. Темнело. Зажглись звезды. Мокрые по пояс от павшей росы, мы опустились на землю, чтобы вылить воду из обуви. И только здесь звуком голоса Максимилиан Александрович стал для меня вновь человеком, а не тем, чем был в течение целого дня, — венцом всех творений вокруг. До моря было еще далеко. Чуть вырисовывался царственный холм.
Дома мы были глубокой ночью, но и здесь долго не хотел Максимилиан Александрович положить конец этому дню. 3
Гуляя, Максимилиан Александрович шел обычно молча и не отдыхая в пути — “вышел из дома и пришел”. Иногда он только останавливался и стоял, словно прислушиваясь к тому, что происходило в нем самом, и соразмеряя это с окружающим. Мысль его работала с таким напряжением, что была ощутима и мною. Могучим взмахом вырывалась она на простор и, торжествующая, ликующая, неслась и рассыпалась средь неизмеримых пространств. Для меня мысль Волошина была нечто живое, осязаемое, зримое в полете.
Походка Максимилиана Александровича отличалась исключительной легкостью, бегом спускался он с гор. У него была маленькая стопа, маленькая и властная рука.
Первую попытку разговора со мной на философские темы Максимилиан Александрович не возобновлял. В первое же утро он спросил, что привлекло меня в Коктебель. Я рассказала о прочитанном: “Стране голубых гор” и Коктебельской бухте. Было совершенно ясно, что я не ищу никаких “истин” и что сам Максимилиан Александрович не играл никакой роли в моем стремлении в Коктебель. Думаю, это было в первый и последний раз, что Волошин получил такой простой и искренний ответ. Философские темы мешали мне наслаждаться окружающим, я не хотела их слышать. А может быть, и сам Максимилиан Александрович отдыхал, не имея в моем лице серьезного собеседника.
Часто повторял Максимилиан Александрович одно французское изречение, состоящее из трех строк. Последняя врезалась мне в память: "l'amoure, qui dure plus qu'un moment est un mensong” *(Любовь, которая продолжается более минуты, — выдумка (франц.))4. Упоминал он в прогулках и имя первой жены. “Макс привез к себе принцессу”,— говорили о ней болгары. Так звучала она и в его рассказах. На вопрос, почему они разошлись, Максимилиан Александрович ответил: “Маргарита всю жизнь мечтала иметь бога, который держал бы ее за руку и говорил, что следует делать, что не следует. Я им никогда не был. Она нашла его в лице Штейнера”.
В один из вечеров мы стояли на скале, обращенной к морю. Небо полыхало отсветом заката. “Хочешь, я зажгу траву?” — спросил Максимилиан Александрович. Желания наши были общими. И вот возложил он руки на травы, что стелились у его ног, и отвел их. Огонь запылал, и дым стал восходить к небу. Волошин стоял, опершись на посох, и смотрел на свой Коктебель. Волосы и складки одеяния — он был в обычном коричневом шушуне — были разметаны осуществленной им силой. Закат догорал. Догорал и костер. Мы молча пришли домой...
Макс с его необычайной внешностью — массивной фигурой, копною седеющих кудрей — Зевс Олимпийский — открывал гостям богатство земли своей, творил ее лик чертами далекого прошлого — земли Киммерии. И все, кто жаждал солнца, света, вод морских, степей полынных, — все облекались в красочные одеяния, пели, плясали, наслаждались, пытались вторить, каждый по своему разумению, “творцу Коктебеля”. Здесь в 26-м году и встретилась я с Константином Федоровичем Богаевским. Среди “разноязычной” толпы, населявшей этот дом (тут были поэты, литераторы, художники, артисты, ученые, люди, ищущие в жизни высших истин и просто наслаждавшиеся ею), — художник Богаевский был лишь мимолетным гостем, но не участником общей жизни.
Сдержанный, молчаливый, Константин Федорович оставлял впечатление человека, всеми чувствами, помыслами, всем существом своим ушедшего в какой-то иной мир, мир, неотделимый от воспеваемой им земли.
Окруженный массой гостей, Волошин, по существу, был глубоко одинок. Он был приветлив ко всем, радушен со всеми, его интересовала жизнь каждого. Но слово “друг” в его устах звучало истиной лишь по отношению к Богаевскому: Константин Федорович был близок и дорог Максимилиану Александровичу как человек. Его обращение к нему “Костя” было согрето подлинным человеческим теплом, и приезда Константина Федоровича из Феодосии Максимилиан Александрович ожидал всегда с нетерпением. Как оживал он в эти моменты творческого общения! Да, Константин Федорович был его истинным другом, и у Волошина было к нему чувство большой привязанности.
Беседа Волошина с Богаевским бывала краткой, они понимали друг друга с полуслова. Был ли то Париж, Рим, просторы Караби-Яйлы — то были дни, звучавшие чем-то совершенно иным, чем жизнь “странноприимного” дома.
То были дни, неповторимые никогда и ни с кем, ими совместно пережитый мир, счастье и горечь которого затаил и молча нес в себе каждый.
Перед кончиной Волошина Константин Федорович, уезжавший в Москву, приезжал к нему проститься. И думается мне, в этом последнем взгляде, в последнем пожатии руки вещал им весь совместно пройденный путь. (О своем прощании с Волошиным мне рассказал сам Константин Федорович.)
Максимилиан Александрович в горах и Макс в доме — для меня это были два различных человека. “Дом поэта”, “друзья дома” — для меня это было что-то насильственное, какое-то бремя, добровольно взятое на себя Волошиным. Я не берусь обсуждать этот вопрос, но так я чувствовала. Среди этого “многоязычного” населения были ли у Максимилиана Александровича истинные друзья, и нуждался ли он в них? Конечно, да. Первым из них являлся Константин Федорович Богаевский. Мне кажется, что Максимилиан Александрович испытывал большую радость, когда он встречал в другом человеке отзвук своего мировосприятия. Он не был избалован этим. Может быть, в годы парижской жизни [было иначе], но в это время он жил каким-то ему одному присущим миром.
В это лето приехала впервые в Коктебель и Елизавета Сергеевна Кругликова, друг его парижской жизни. Сколько искренней радости было у Максимилиана Александровича при встрече с ней.
День именин Максимилиана Александровича было решено отпраздновать постановкой спектакля “Контора ГГО” *(ГГО — Гарем Габричевского общества. Это представление называлось также “Путями Макса”). Возглавляла это дело компания Габричевских, но дело как-то не сладилось. Все ходили озабоченные, советовались с Максом. “Вот приедет Лиза”, — спокойно повторял он. “Но Елизавете Сергеевне 61 год”, — думал каждый из нас. Мы были молоды и сомневались в ней. Но Макс говорил: “Вот приедет Лиза...”
Приехала Елизавета Сергеевна. Веселая, оживленная, она сохраняла в своих действиях легкость и беспечность парижской богемы, И у нас сразу все вышло.
Как-то ночью ей захотелось арбуза. И она предложила мне пойти на базарную площадь, где, закрытая брезентом, лежала куча арбузов. На куче спал татарин. Разбудили его, сказали, что мы из дома Волошина, хотим купить арбуз. Татарин и не шевельнулся. “Бери сколько хочешь, кушай сколько хочешь”. Мы вытащили из-под него по арбузу. Вот такие истории приводили Максимилиана Александровича в восторг. Это было в его духе.
Макс и все мы провожали пешком Елизавету Сергеевну по дороге на Узун-Сырт *(Узун-Сырт (“длинная спина”, татарск.) — плоскогорье к северо-востоку от Коктебеля. Видимо, имеется в виду перевал на его южном склоне, по которому идет дорога на Феодосию). Максимилиан Александрович с глубокой любовью долго прощался с ней.
Максимилиан Александрович оставлял впечатление человека очень уравновешенного. Но он мог быть гневным и никогда не отступал от своих убеждений. Только раз я видела это. Кто-то из очень скромных людей сказал, что Максимилиан Александрович является представителем русской интеллигенции XIX века. От гнева он даже побагровел: “Никогда и ни в коем случае. Я — intellectuel” 5 Тут в беседу вмешались и другие, и она пошла таким темпом, что я ничего не запомнила, а этот человек совершенно растерялся.
“Москва — большая деревня”, — говорил Волошин, утверждая, что жить он может только в Коктебеле. Это мир чудес и воспоминаний о греческих поселениях IV века. Все мшистые яблони и груши на горах он считал остатками греческих садов. <...>
Максимилиан Александрович придавал большое значение искусству танца как выражению общей художественной культуры народа. В статье “Бельведерский торс” (имеется у Марии Степановны, напечатано на машинке 6) Максимилиан Александрович пишет: “Римляне лишь смотрели на танцы, греки танцевали сами”. И далее он сопоставляет две культуры: римскую “солдатскую” и культуру античного мира. Он ценил телодвижения человека как выражение его ритмического начала. Часто просил меня пройти вперед, а затем идти ему навстречу. Стоял и смотрел. В его восприятии я не шла, а ступала по земле. (Была в селении *(Речь идет о болгарской деревне Коктебель, давшей название курортному поселку) болгарка — Наташа Кашук. У нее была по-античному поставлена голова. В своем повороте она отвечала положениям головы античных статуй. Мария Степановна рассказывала в 46-м году, что каждый раз как они шли в селение, Макс просил ее: “Маруся, пойдем посмотрим на Наташу”.)
Еще ярче Максимилиан Александрович воспринимал движение рук. Их струящийся ритм. Одно из его любимых мест — источник на Святой горе. Вода там холодная, водоем затенен. Здесь он всегда пил, причем отходил от водоема и стоял. Я должна была зачерпнуть воды и в чаше рук поднести ему. Говорил, что это и есть настоящее утоление жажды и из этого движения человека родилась античная чаша. Это неизменно повторялось каждый раз. (А на Кадыкое *(Кадыкой (“скала судьи”, татарск.) — теснина в скалах близ дороги из Коктебеля в Отузы, с родником) он никогда не пил, и я не танцевала там — темно и тесно.) Облака шли над морем, и я танцевала на склонах всех виноградников, в горах и степи.
Максимилиан Александрович не любил классический танец, формы его казались ему мертвыми. Подлинный танец он видел в творчестве Дункан. А на мое движение, принимавшее Коктебель, смотрел он с какой-то радостью.
О танце мы говорили с ним очень много. [Говорили и о музыке] Максимилиан Александрович порицал Чайковского за написание оперы “Евгений Онегин”. Он говорил, что стих Пушкина сам по себе так музыкален, что музыка его лишь портит, считал, что это святотатство. Сценическое искусство как-то вообще мало касалось Максимилиана Александровича 7.
В пейзажной живописи Максимилиан Александрович ставил на недосягаемую высоту художников Японии. Примером всегда приводил “Волну” Хокусаи.
Ближайшие друзья Максимилиана Александровича были католиками, и сам он причислял себя к этой религии 8. Мир для него был отделим от творца, но творение, “как зеркало”, говорил Максимилиан Александрович, отражает природу творца.
Мне кажется, что философской мысли Максимилиана Александровича среди архитектурных образов ближе всего готика, отразившая предельное устремление ввысь человеческого духа.
По возвращении в Ленинград я получила от Максимилиана Александровича фото с надписью:
И огню, плененному землею,
Золотые крылья развяжу.
Этот цикл его <...> “песен” перекладывала на музыку Ю. Ф. Львова 9.
Как-то Максимилиан Александрович спросил, как я создаю свои рисунки. Я ответила, что это хореографические композиции. “Начинаю и перестаю что-либо понимать, пока не кончу”. Он сказал, что он так же работает, это совершенно правильно. Выходит это так же, как “вышел из дома и пришел”. <...>
Максимилиан Александрович считал, что каждый должен сам постигать жизнь. А если жить чужими истинами, то от каждой из них человек еще больше глупеет 10 А ведь в его доме все хотели истин.
Максимилиан Александрович любил самые невероятные рассказы и сам сочинял их про своих гостей. Все образы были выпуклые, яркие и, в конце концов, — и похожие и непохожие на оригиналы. У Марии Степановны должен быть плакат, где Макс питается, а все живущие — это различные блюда 11. Это подарок ко дню его рождения от группы художников. Максимилиан Александрович держит на вилке “плоть”. <...> Над головой у него летит какая-то игла, это сушеная корюшка — я.

***
Зинаида Ивановна Елгаштина (1897—1979) — балерина, ученица В. Ф. Нежинского. Встречалась с Волошиным в Коктебеле в 1926, 1927, 1929 годах. Рукопись ее воспоминаний хранится в архиве ДМВ.1 З. Елгаштина увлекалась изготовлением аппликаций из цветной бумаги (беспредметные композиции на музыкальные темы).2 Парсифаль (Парцифаль) — герой средневековых поэм, многие годы посвятивший поискам святого Грааля.3 Возможно, этот поход имел в виду Волошин в письме к Н. А. Габричевской от 12 мая 1926 г. (в котором он перечисляет свои занятия) : “Хожу в горы за цветами”.4 Зерно этой мысли впервые появляется в дневнике Волошина 5 мая 1905 года: “Люби каждое мгновение и не старайся найти связь между двумя мгновениями” (ИРЛИ)5 Противопоставление интеллигенции и “интеллектюэлей” находим в разрозненных набросках Волошина (без даты): “Интеллигенция” (в кавычках) — элемент пассивный, воспринимающий, узкий, считающий себя прогрессивным, и в то же время глубоко не то что консервативный, но косный. <...> Intellectuel — это человек, имеющий свой взгляд на мир и на явления культуры и взявший себе право стать в стороне от ходовых политических делений и общественных шаблонов” (ИРЛИ).6 Такой статьи в архиве Волошина не обнаружено. В статье “Скелет живописи” Волошин писал о бельведерском торсе как произведении античной скульптуры: “Самое поразительное в своем трагическом пафосе произведение, которое дошло до нас из Греции, — Ватиканский торс, лишено ног, рук и головы” (Весы. 1904. № 1).7 Мнение З. Елгаштиной, считающей, что “сценическое искусство мало касалось Максимилиана Александровича”, неверно. Волошиным написано около сорока статей, посвященных театру и танцу.8 Утверждение о том, что Волошин “причислял себя” к последователям католической религии, неправомерно. Скорее можно было говорить о пантеизме Волошина. Увлечение католичеством относится к раннему этапу “блужданий” поэта (1902—1907 гг.) А летом 1921 года А. М. Петрова записала в дневнике: “Говорила (Волошину. — Сост.), что моя цель “заразить” его православием, без чего силы его не разовьются правильно (как мыслителя); он и сам сознает, что идет к нему” (ИРЛИ).9 Речь о волошинском цикле “Алтари в пустыне”, два стихотворения из которого — “Сердце мира, солнце Алкиана...” и “Созвездия” — положила на музыку композитор Ю. Ф. Львова. Ею также написана музыка на стихи Волошина “О, как чутко, о, как звонко...”, “Эта светлая аллея...”, “Гностический гимн деве Марии”, последний сонет из венков сонетов “Lunaria”.10 В стихотворении Волошина “Бунтовщик” (1923) — из цикла “Путями Каина” — читаем: “Беда тому, кто убедит глупца! Принявший истину на веру — Ею слепенеет...”11 Имеется в виду шарж “Меню”, нарисованный А. Г. Габричевским.