Tags: поэзия

melancholy

Бродский в Пало-Альто, 1992 г. - запись и расшифровка

Всем доброй ночи! Вот и стоящий повод сюда написать. Общими усилиями с группой энтузиастом мы расшифровали недавно опубликованный в сети вечер Бродского в Пало-Альто, 1992 год. Правки и дополнения принимаются.


— Добрый вечер! Все это продлится примерно час. На протяжении этого часа я буду вам читать стихи. Это будут стихи разные, но, главным образом, стихи последних десяти лет. Более ранние стихи мне читать особенно неохота… Просто я начну… О кей…

Читает «Кончится лето…» (аплодисменты)

— Давайте оставим эти замечательные аплодисменты на потом, да?

Читает стихи (иногда с небольшими ремарками между ними): Назидание, Новая жизнь, Облака, Fin de Siecle, «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос...», «Снаружи темнеет, верней - синеет, точней - чернеет...», Портрет трагедии, «Не важно, что было вокруг, и не важно...», Ritratto di donna, Подражание Горацию («Лети по воле волн, кораблик...»), Метель в Массачусетсе, Испанская танцовщица, На независимость Украины, Памяти Н. Н., «Раньше мы поливали газон из лейки...», Каппадокия, Вид с холма, «Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне...», Колыбельная.

— Что происходит дальше? Какие-то вопросы — ответы, да?

— Да!

— Давайте десять минут на это… Или пятнадцать.

— Пьеса «Мрамор». Она переведена ошибочно «Marbles»?

— Нет, сознательно.

— А она писалась для каких-то определенных актеров?

— Нет.

— А можно не вопрос, а просьбу?

— Можно, но я не обещаю, что ее удовлетворю.

— Я не претендую. Если можно, очень хотелось бы в вашем исполнении услышать «Письма в провинцию».

— Нет, я этого стихотворения читать не буду. Спасибо. Ну, молодой человек попросил, чтобы я прочел стихи «Письма к римскому другу», я полагаю. [объясняет не расслышавшему вопрос]. Нет, просто я обещал, что стихи буду читать час и, по-моему, я это совершил. И теперь, значит, вот вопросы и ответы. Если они есть, то я с удовольствием попробую ответить. Я не уверен, что я в состоянии на все ответить. (после длинной паузы) Ну что, действительно все ясно, да? (улыбается, смех в зале)

— Почему стихотворение называется «Каппадокия»?

— Почему стихотворение называется «Каппадокия»? Ну, это просто по области… по той области, события в которой в стихотворении описаны. И мне просто нравится слово. Это название.

— Ваши английские стихи <запись обрывается; вопрос, видимо, о современных русских поэтов, которых И. Б. ценит>

… до известной степени. То есть, ладно, хорошо… Александра Кушнера. Ну, это, как бы сказать, люди моего поколения, моего круга. Юрия Кублановского, который, в общем, несколько далек от всего этого. Но тем не менее, по-моему, замечательный поэт. Я думаю, что совершенно замечательные поэты… Два. Один из них живет в России, один находится на территории кампуса в Станфорде сейчас. Первый это Иван Жданов, второй это Алексей Парщиков. Там есть еще масса талантливых людей. То есть, уровень поэзии в России, по-русски, совершенно замечательный на сегодняшний день. Огромное количество поэтов. Есть, например, замечательный совершенно молодой человек, живущий в городе Свердловске. Ему примерно 27 – 28 лет. Он физик по образованию. Александр Месяц, по-моему. По-моему, Александр. [На самом деле Вадим Месяц (Vadim Mesyats) — И. С.] Сын академика Месяца. Совершенно замечательный поэт. Их много. Но вот я называю то, что я знаю.

— Приглашали ли вас в Россию?

[читать дальше]

— То есть, что значит приглашали? Во-первых, мне приглашение не нужно. Это раз. Два — приглашали кто? То есть, разные люди приглашали и разные организации.

— Звали ли вас в Россию?

— По-моему, я ответил. А?

— <вопрос неразборчив>

— Звали.

— <неразборчивое>

— Я ничего не понимаю. По одному, да? То вы все молчите, то сразу же все хором. (улыбается)

— <Поэтом> какой страны вы себя считаете?

— Я являюсь поэтом того языка, на котором я пишу, я полагаю. И у меня не возникает вопросов о подданстве в этом смысле. Я думаю, что я… Ну, я не знаю. Когда-то давно на этот вопрос я ответил, что я русский поэт, английский эссеист и американский гражданин. Эта комбинация меня вполне устраивает. Но это, как бы сказать, такой легкомысленный ответ, отчасти. Я думаю, что я действительно, грубо говоря, русский поэт, потому что по-английски я писал довольно мало и совершенно у меня никаких амбиций стать англоязычным, американским поэтом нет. Хотя, в общем, я таковым объективно являюсь.

— Можно спросить? Теряют ли, по-вашему, ваши стихи в переводе?

— Теряют ли стихи в переводе? Я думаю, что да, определенно. Хотя я вполне доволен качеством своих переводов, особенно потому что частично… и даже теперь уже большинство этих переводов сделано мною самим. (смех, аплодисменты).

— Был бы Есенин в восторге от тех имен поэтов, которых вы назвали?

— Кто, Есенин?

— Да. (смех в зале)

— Это очень толковый вопрос! Я не думаю. (смех в зале) Вы знаете почему это толковый вопрос? Это очень серьезный вопрос. Ибо с моей точки зрения действительно поэт, пишущий сегодня, должен бы писать так, чтобы быть понятым теми, теоретически, у кого он учился. То есть, у предшественников. Я хочу надеяться, что, скажем, Антиох Кантемир, Державин, Боратынский были бы в состоянии понять то, что я пишу. Что касается Есенина, я не знаю, и внутренне я чувствую себя ему чрезвычайно мало обязанным. Но я думаю, назвав Жданова и, назвав Уфлянда, я думаю, я назвал двух поэтов, которые Сергею Александровичу понравились бы. Так его отчество было, да?

— Простите, пожалуйста, в связи с предыдущим вопросом... А доводилось ли вам читать книгу Карабчиевского «Воскресение Маяковского», которое <нрзб> вам [Бродский — один из «героев» книги Карабчиевского, который сопоставляет его с Маяковским. — И. С.].

— Я знаю. Нет, не доводилось. Я ее начал читать, но оставил.

— Те стихи, которые вы читали вчера по-английски, были в вашем переводе?

— Те стихи, что я читал вчера по-английски? Нет, не все. Одно из этих стихотворений было переведено Дереком Уолкоттом, человеком, который около трех недель тому назад получил Нобелевскую премию. Два, видимо, стихотворения… Или одно или два стихотворения, видимо… были переведены Джорджем Клайном. Профессором в отставке теперь… философии колледжа Брин-Маур. Все остальное было переведено, я боюсь, мной.

— <вопрос неразборчив>

— Одну секунду, одну секунду. Простите, бога ради. У него совершенно замечательный словарь. Совершенно замечательная дикция. Это чем мне нравится Юрий Кублановский. Это поэт чрезвычайно одарен. У него совершенно замечательное музыкальное чувство. То есть, в стихе. Совершенно замечательная дикция. Что касается… меня занимает скорее это, нежели его, как бы это сказать, философские взгляды. То есть он мне нравится, грубо говоря, фактурой.

— То есть, технической?

— В общем, да. Но иногда и по существу. То есть, когда в его стихах не идет речь о делах, как бы сказать, о предметах, что ли, религиозного характера, это меня вполне устраивает… Да и тогда тоже!

— Вопрос у меня такой: вы называли имена русских поэтов. <нрзб> Сколько имен вы можете назвать американских поэтов?

— Несколько. Давайте я назову, по крайней мере, три. Или четыре. Вот тут уже начинается... Был замечательный совершенно поэт… (смотрит под ноги, куда уронил сигарету) Я сейчас, по-моему, устрою здесь пожар… (смех в зале) Поэт, который мне очень дорог всегда был. Это американец Эдвин Арлингтон Робинсон. Дальше… Поэт, который от него внутренне довольно сильно зависел, между прочим… Это великий американский поэт, это Роберт Фрост. Это действительно великий поэт, это не просто, потому что он был признан. И признан он был по совершенно внешним и, я бы сказал, второстепенным признакам. Кроме того, на территории Соединенных Штатов с 39 года по 72-й… По семьдесят третий, что я говорю! Жил замечательный поэт, которого мне привелось даже лично знать отчасти. Уистен Хью Оден. От этого поэта я, например, нахожусь… Я думаю, в той или иной степени в сильной зависимости. Каковой зависимостью я горжусь. Кто еще? Я думаю, что еще есть два или три поэта, которые мне очень нравятся. Например, был такой поэт по имени Уэлдон Киис. Человек, который… я не помню, в 54-м или в 57-м году покончил самоубийством, прыгнув с моста Golden Gate Bridge, тут неподалеку [поэт Гарри Уэлдон Киис (Harry Weldon Kees) погиб в 1955-м году — И. С.]. Уэлдон Киис. Кей – и – и –эс. [Бродский произносит фамилию по буквам — И. С.]. Еще замечательный поэт, который мне близок лично. Я думаю, что родись я здесь, то кончилось бы дело тем, что я бы стал примерно тем... чем-то вроде него. Это Энтони Хект. Есть еще несколько людей, которых я знаю лично и я уже не в состоянии отделить привязанность к ним, личную свою, от привязанности к тому, что у них выходит из-под пера. Это тот же самый Дерек Уолкотт… Но мы говорим о живых. Дерек Уолкотт, Марк Стрэнд, Ричард Уилбер…Ну их много довольно.

— Вы назвали имена Парщикова, Жданова. <нрзб> Сергей Гандлевский… Тимур Кибиров, он не назван?

— Я называл вчера Гандлевского и Кибирова. Это действительно замечательные поэты оба. Особенно Гандлевский, по-моему. Как я считаю. Я знаю обоих. То есть, я их лично не знаю, я знаю их художественные произведения.

— Американские поэты жалуются на некоторую досадливость американской поэзии в Америке. Что вы можете сказать об этом?

— Поэт всегда на что-то жалуется (смех). Любой человек всегда на что-то жалуется.

— Что вы скажете о Чичибабине?

— Чичибабина я знаю несколько меньше… И мне это немножко менее интересно. Может быть, есть некая пропорция между количеством моего знания и моей оценкой… видимо, есть какая-то зависимость. Я знаю немного - и то, что я знаю, у меня особенно сильных чувств не вызывает. Но это, может быть, как раз свидетельство моего невежества.

<Тихий женский голос неразборчиво задает вопрос, сзади крик “Как вы относитесь к…». Бродский осаживает: «Давайте не перебивать, женщина задает вопрос!» Тихий голос продолжает задавать вопрос>

— Вы знаете что, дело в том, что на этом уровне, на том уровне, на котором, я предполагаю, вы задаете вопрос… на том уровне, на котором я могу на него ответить, да? То есть, как я понимаю этот уровень… Вы знаете, я не знаю женских имен. Мне нравятся, например, стихи Ольги Седаковой [Ольга Седакова]. Но… И я могу ее поставить в этот список, да? Но я не знаю, действительно, женщин… (вопрос вклинивается «А Елена Шварц?») Это мне гораздо менее интересно... Я говорю… Поймите меня правильно: я говорю о том, что мне нравится, это в высшей степени субъективная оценка. Это не более, чем оценка одного человека, да? Я не думаю, что Елене Шварц то, что я пишу нравится. <нрзб>

— Как вы относитесь к ленинградскому Дому писателей и союзу писателей?

— <нрзб> (смех в зале, аплодисменты)

— Иосиф Александрович, вы знакомы с именем такого человека, как Александр Башлачев? И, если да, то, как вы относитесь к <его творчеству>?

— Знаком ли я с именем Александр Башлачев? Я знаком с именем… и я слушал магнитофонную запись нескольких его песен. Но я к этому жанру отношусь с глубоким отвращением вообще. (смех) И выделять кого бы то ни было в этом жанре я не в состоянии. Вполне возможно, что это очень талантливый человек, тем более, о нем надо говорить хорошо по известным вам и нам обоим, по крайней мере, причинам. Но у меня никаких оценок этого нет.

— Это не может тоже быть поэзией?

— Вы знаете, вполне может быть, что и может, но не в моем понимании.

— Спасибо!

— <Не могли бы> вы рассказать немножко об Анне Ахматовой?

— Вы знаете, рассказывать об этом много и долго, и я уже, в общем, все, что я мог сказать или рассказать, я написал.

— Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к роману Соловьева «Роман с эпиграфами», где один из героев — вы?

— Я этот роман не читал. К Соловьеву как к романисту как, впрочем, и к публицисту я отношусь крайне отрицательно.

— Не кажется ли вам, что вы пишете немного по-старославянски?

— Нет, мне ничего такого не кажется. (смех в зале) Я отдаю себе отчет в том, что я сочиняю, есть масса недостатков… Но если они присутствуют, я бы их приписывал каким-то другим причинам. (смех в зале)

— Скажите, а к Феликсу Розинеру вы относитесь так же как к Соловьеву?

— К кому?

— К Феликсу Розинеру.

— А я понятия не имею, кто это такой. (смех в зале)

— Написавшему роман «Некто Финкельмайер», где прототипом главного героя являетесь вы. Вы не знаете такого?

— Понятия не имею. Впервые об этом слышу. Как говорят на допросе: «Впервые слышу это имя». (смех в зале).

— Символика… Символика… поэтов нашего времени — достигает ли она цель?

— Я ничего не понимаю.

— Символически в наше время поэт… достигает ли цель у читателя? Потому что многие сравнения непостижимы. Вот я из Ленинграда. Знаю, как степень поэзии очень упала в Ленинграде. Очень упала. К сожалению. Потому что такие бывают сравнения, которые, к сожалению, порой неясны.

— Ну, вы знаете что, это, может быть, до известной степени… Я не знаю, что мне сказать по этому поводу. Но я думаю, что замечания подобного рода… подобные тому, которое вы сейчас сделали это неизбежно сопутствует поэзии. (аплодисменты)

— Вы уже сказали, как вы относитесь как бардам и к этой самой авторской песне. Относитесь ли вы иначе к Александру Галичу? Если да, то, как именно?

— Вы знаете, нет. Я не особенно… я не отношусь. Я думаю, что если вообще вот из того… Мне известно далеко не все… Немногое… Очень немногое в этом роде деятельности. И я думаю, мне лично просто по биографическим, что ли, личным соображениям, обстоятельствам, мне дороже других Высоцкий. Я думаю, что он и поэт был куда более одаренный, чем… То есть, он как поэт замечательный. У него совершенно замечательная фактура, и кроме того у него совершенно замечательные рифмы. Уже хотя бы поэтому. И Высоцкий мне просто как-то… дороже. Хотя я знаю… Я думаю, я отдаю себе отчет в его значительных недостатках. Особенно в поздний период его творчества как барда, если угодно… Я даже не знаю. У меня терминологии для этого нет.

— Вы сейчас говорили о Высоцком или о Галиче?

— О Высоцком.

— Скажите, пожалуйста, а как часто у вас бывают поэтические вечера, где вы читаете стихи по-английски для аудитории, которая читает вас <нрзб>, большая аудитория, да? Вот как часто у вас бывает такая <нрзб>?

— Они бывают самые разнообразные. И разница, скажем, от 10 до 100 до 1000… до 2000 человек. Это происходило, да. Происходило, иногда происходит.

— Часто?

— Вы знаете, нечасто. Я стараюсь не делать этого часто, потому что ты превращаешься в попугая. И это ужасно неприятное ощущение.

— У меня есть маленькая просьба. Не могли бы вы по окончанию ответов на вопросы прочитать что-нибудь из своих старых стихов. Одно хотя бы старое стихотворение <нрзб>?

— Посмотрим. (смех в зале)

— <нрзб>

— Дерек Уолкотт.

— Переводите ли вы теперь на русский?

— Вы знаете, нет. Я не помню, когда я переводил в последний раз что-либо на русский язык. Это было три года тому назад. Я перевел стихотворение греческого поэта Константин<ос>а Кавафиса. Но я перевел не один, а в соавторстве. С тех пор нет. Да, пожалуйста [обращается к слушателю, готовому задать вопрос]

— Скажите, пожалуйста, были ли у вас когда-нибудь намерения и есть ли у вас планы написать ну, если не мемуары, то описать какие-то события, которые происходили с вами в Ленинграде?

— Нет. Никогда таких намерений у меня не возникало. Нет.

— <нрзб>

— <нрзб> Город Питер народу бока повытер.

— <нрзб>

— Это мое личное дело. <нрзб>

— Вы когда-нибудь переводили <нрзб>?

— Да, я переводил Уилбера.

— <Кто является для вас светилом в поэзии?>

— Я не знаю, как насчет светила… У Уфлянда, которого я только что упоминал есть замечательные две строчки: «Мы Светила заменим Темнилами, / Сердцу нашему более милыми» (смех в зале, аплодисменты). Поэтом наиболее дорогим для меня в ХХ веке является Марина Ивановна Цветаева (аплодисменты). Это ни в коем случае не свидетельствует о том, что я пытаюсь создать какой-то порядок или какую-то иерархию. Говоря о Цветаевой, о Мандельштаме, о Пастернаке и об Ахматовой, невозможно кого бы то ни было из них выделять. То есть, выбирать из них — это себя обирать. На этом уровне, на этих высотах иерархий не существует.

— Скажите, пожалуйста. Для меня это очень важно и очень страшно. Когда мы ехали сюда, я пыталась объяснить четырнадцатилетней дочери, куда мы едем и зачем. И боюсь, что я… <нрзб> у меня есть вопрос. В какой степени вы себя считаете классиком? (смех в зале)

— Ни в какой.

— <Ощущаете ли вы разницу между> русскоязычной аудитории стихов, которой вы читаете по-русски и англоязычной, которой вы читаете по-английски?

— Я думаю, что да, ощущаю. В чем она заключается эта разница? Вопрос довольно простой. Ощущаю ли я разницу, когда я читаю стихи в русскоязычной аудитории и когда я читаю стихи в англоязычной аудитории? Разница двойная, прежде всего. Потому что мне читать стихи по-английски не очень приятно — это довольно трудоемкое дело. Это моя субъективная разница. Что касается аудитории, английская аудитория несколько более сдержанная в своей реакции, нежели, скажем, аудитория русскоязычная. Так мне это представляется.

— Вам приятны или нет <нрзб>?

— Что были? Приятно это или нет? Вы знаете мне в общем до известной степени все равно. (смех и аплодисменты в зале) Приятней и проще, конечно, иметь дело иметь с людьми, которые говорят на том же языке, на котором ты говоришь, то есть, естественным образом… <нрзб>. Но колоссальная аберрация за этим стоит, иногда возникает. Ты думаешь, что ты действительно говоришь с людьми, которые тебя понимают… (смех в зале) а они оказываются большими иностранцами зачастую, нежели те… чем к языку, которых ты, ну, что ли, пришёл... Волей обстоятельств, судьбы, я уж не знаю как. Это, между прочим, происходило и в отечестве до известной степени. Когда в конце дня, занимаясь чем-то у себя дома, сочиняя, видимо, художественное произведение, я выходил на улицу, и меня очень часто охватывало ощущение, что я нахожусь среди иностранцев или что я, как бы сказать, иностранец. Потому что точки соприкосновения, по крайней мере, на уровне, ну, грубо говоря, интеллектуальном, я не мог себе зачастую представить. И до известной степени это даже логичнее и естественнее в терапевтическом отношении испытывать это ощущение, находясь действительно среди… действительно будучи подлинным чужеземцем, то есть, находясь за границей. Да, пожалуйста [обращается к слушателю, готовому задать вопрос]

— Как вы относитесь к «Шествию»?

— Очень посредственно. Это художественное произведение вашего покорного слуги. [видимо, поясняя тем в зале, кто не понял о чем речь — И. С.] Это старое художественное произведение, называется «Шествие». Неважно…

— Скажите, а вы работаете <нрзб> Пишете ли вы когда-нибудь <нрзб>?

— Понятно. Вы знаете, <я хотел бы сказать> может быть то, что вам может показаться несколько бредовым. Я не думаю, что я думаю на языке. Я не думаю, что вообще люди думают на языке. Либо... Например. Если бы я думал по-английски в тот момент, когда я сочиняю что-то по-английски, то, учитывая то обстоятельство, что английский язык для меня не родной, что владение мое им, грубо говоря, не абсолютно, мои мысли были бы немножечко путанными, смешанными… То что называется по-английски garble. Тем не менее, мне зачастую кажется, что это не так. По-русски, излагая ту или иную мысль я очень часто… и это не только последние двадцать лет, но это сколько я себя помню, я находился в положении, когда пытаюсь что-то сказать вслух или когда я пишу, боюсь, что мне не хватает слова. То есть я буду <нрзб> и так далее и так далее. Это свидетельствует о том, что мысль присутствует, а слова нет. Понимаете? Я не думаю, что человек думает на языке. Человек думает мыслями. Он артикулирует их на языке. Постольку поскольку этот процесс почти для нас одновременен, мы склонны предполагать, что мы думаем на языке. Я думаю, что это не так.

<…>

Обещанное стихотворение. Оно называется «Почти элегия». Это довольно старые стихи. Но они мне нравятся до сих пор. (читает)

===========

Расшифровка: И. Симановский, А. Куприенко (Annette Kuprienko), А. Бондарев (Alexandre Bondarev), О. Гончарова (Ольга Гончарова).

Для расшифровки использованы частично совпадающие по содержанию:

- видеозапись, которую сделал Edward Drapkin, а оцифровал и выложил Boris Vladimirsky:

- аудиозапись, которую подготовила и выложила Svetlana Mironova: https://youtu.be/TgQojre8sDY

melancholy

...

Арсений Тарковский. СОЛНЕЧНОЕ ЗАТМЕНИЕ

— Дети, — сказала мама, — вы сами видите, как нам всем тяжело.

У тети Веры на фронте дядя Володя, у Анны Дмитриевны — Толя. И Юра на фронте. Не тревожьте меня понапрасну, не бегайте к реке. Вы можете утонуть. Не причиняйте мне лишнего беспокойства. Под Балашевским мостом видели дезертира. Он скрывается где-то в наших местах. Смотрите, как бы он вас не ограбил. Заклинаю вас: будьте осторожны!

Я спросил, что такое дезертир, и мама объяснила, что это слово иностранного происхождения, какого именно — она не помнит, потому что голова у нее теперь не тем занята, что все воюют с немцами, а есть люди, которые убежали с фронта или, даже не доехав до фронта, скрываются от полиции, что дезертиры — те же разбойники, и мы должны стараться не встретиться с ними у реки, где они прячутся. — Почему же, — спросил Валя, — дезертиры непременно сидят у реки? Если все знают, что они у реки, так им плохо там прятаться: того и гляди — придут и схватят.

[продолжение рассказа + стихотворение]Тут мама заметила, что у Вали расцарапано колено, и потащила смазывать его йодом. Лето еще не кончилось, стояла жара; на даче жгли сорную траву, и сладкий дым пластался по земле, а где-то горела степь; днем небо было подернуто мглой, ночью отсвечивало красным, и мне было страшно. С братом и другими мальчиками я еще храбрился, бегал с ними к реке и даже купался, нарушая запрет, но, когда оставался один, я не мог побороть робости, не уходил далеко от дома, нюхал воздух: все еще пахло гарью. На сердце у меня лежала тревога, не позволяя мне играть и бегать, как прежде, до войны.

Наступило 21 августа 1914 года, и дядя Саша раздал крестьянам и соседям закопченные стеклышки, а самые аккуратные — из-под фотографических негативов — дал нам, детям. Мы все были на улице и смотрели сквозь эти стекла на солнце и на деревья. Солнце казалось коричневым, деревьев не было видно. Затмение еще не наступило, а мама уже боялась, что коровы и собаки испугаются и начнут с перепугу бодать и кусать нас; она хотела загнать нас в сад, но дядя Саша пообещал ей защищать нас от коров.

Я совсем забыл, что стекло надо держать незакопченной стороной к глазам, и весь выпачкался. Мама взяла у меня стекло и сказала, что не отдаст его, пока я не умоюсь. Я побежал к кухне, а она была отдельно от дома, и стал умываться под умывальником, прибитым к столбу с фонарем, и мыло попало мне в глаза, а когда я промыл их наконец и открыл, я увидел перед собой худого, небритого человека в лохмотьях и новых сапогах. Я вскрикнул, а он протянул ко мне руку, словно успокаивая меня, и сказал:

— Не пугайся, хлопчик, пойди на кухню, попроси кусок хлеба и что еще, а то я дюже голодный, пойди, хлопчик, чего боишься.

Я вытер лицо платком и пошел на кухню, все время оглядываясь. Верно, я заразился этим от оборванца в новых сапогах: он тоже озирался по сторонам, будто боялся, что его увидит кто-нибудь, кроме меня. На кухне никого не было — все разглядывали солнце на улице и слушали, что говорит дядя Саша. Я отрезал ломоть белого хлеба, взял несколько вареных картофелин, сырое яйцо, дыню и соли, и вынес их тому человеку и отдал их ему, а он поблагодарил меня, сказал, что век будет за меня Бога молить, и пошел — но не к калитке на улицу, а вниз, к реке. Я побежал за ним и крикнул, что калитка — вон там и он идет не туда.

Он посмотрел на меня, улыбаясь, но улыбка его не была веселой, и сказал, что пойдет к реке, перейдет реку вброд. Вдруг меня осенило, я понял, что это дезертир. У меня захолонуло сердце. А он остановился и посмотрел на солнце, заслонясь рукой. Солнце явно потемнело, и небо поблекло.

— Что это с солнцем? — спросил дезертир, и я, вспомнив слова дяди Саши, рассказал ему, что сегодня солнечное затмение, а бывает это, когда Луна, этот спутник Земли, становится между Землей и Солнцем и затмевает его, что затмение будет полным и станет еще темней. Дезертир заметил, что это хорошо, что ему и надо, чтобы было темно, а то много людей ходит. Он пошарил в кармане, вынул оттуда настоящий заряженный винтовочный патрон и подарил его мне. Он сказал, что нельзя этим патроном по чему-нибудь стукать или бросать его в огонь, — он может взорваться и поранить меня.

Я в восхищении рассматривал свой первый патрон, а дезертир ушел, и когда я вернулся на улице к маме, дяде Саше и мальчикам и посмотрел на солнце — ущерб был отчетливо виден. Я снова перемазался копотью. Коровы и собаки легли спать, они думали, что наступила ночь. На небе показались звезды. Но больше всего мне понравилась яркая полоска ослепительного света на краю диска, когда затмение пошло на убыль.

< 1950-е >



ЗАТМЕНИЕ СОЛНЦА. 1914

В то лето народное горе
Надело железную цепь,
И тлела по самое море
Сухая и пыльная степь,

И пόд вечер горькие дали,
Как душная бабья душа,
Багровой тревогой дышали
И Бога хулили, греша.

А утром в село, на задворки
Пришел дезертир босиком,
В белесой своей гимнастерке,
С голодным и темным лицом.

И, словно из церкви икона,
Смотрел он, как шел на ущерб
По ржавому дну небосклона
Алмазный сверкающий серп.

Запомнил я взгляд без движенья,
Совсем из державы иной,
И понял печать отчужденья
В глазах, обожженных войной.

И стало темно. И в молчанье,
Зеленом, глубоком как сон,
Ушел он и мне на прощанье
Оставил ружейный патрон.

Но сразу, по первой примете,
Узнать ослепительный свет...
............................
Как много я прожил на свете!
Столетие! Тысячу лет!



1958
melancholy

...

Введенский прекрасен. Читать до конца.

КАК Я ПОШЕЛ В ШКОЛУ

Я проснулся утром рано,
Потянулся и зевнул,
Неохотно встал с дивана
И на улицу взглянул.
Я гляжу в окно, зевая.
За моим большим окном
Мчатся быстрые трамваи,
А напротив строят дом.
Все знакомо, все обычно,
Громко радио поет.
Совершая путь привычный,
Солнце по небу плывет.

Вдруг я думать начинаю:
Я давно живу на свете,
Но я до сих пор не знаю,
Отчего же солнце светит?
Почему дымят вулканы?
Отчего горят леса?
Где находятся Балканы?
Сколько лет живет лиса?
Отчего зимою реки
Покрывает толстый лед?
С кем сражались раньше греки?
Как летает самолет?
Почему все это мне
Неизвестно, непонятно, -
Есть ли люди на Луне?
Отчего на солнце пятна?
Отчего мерцают звезды?
Где слоны и львы живут?
Почему весною гнезда
На деревьях птицы вьют?

Ох, как много я не знаю!
Чем незнанью помогу?
Шапку с вешалки снимаю
И на улицу бегу.
Я шагаю невеселый,
Я по улице брожу.
На углу я вижу школу,
Тихо в школу захожу.
Захожу я в класс несмело,
Шапку я держу в руке.
Пионер, я вижу, мелом
Что-то пишет на доске.
Говорю я: "Мне, ребята,
Скоро стукнет тридцать шесть,
Но позвольте мне за парту
Вместе с вами в классе сесть!"

(по изд. "КТО?" Стихи и рассказы для детей, "Детгиз", 2011)

melancholy

(no subject)

Девяносто лет назад, 28 декабря 1925 года, в ленинградской гостинице "Англетер" повесился поэт Сергей Александрович Есенин.

[не очень радостная подборка]"Я не могу придумать, что со мной, но если так продолжится еще, - я убью себя, брошусь из своего окна и разобьюсь вдребезги об эту мертвую, пеструю и холодную мостовую".

(из письма к М.П. Бальзамовой, 1913 г)

---

И вновь вернуся в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь

Седые вербы у плетня
Нежнее головы наклонят.
И необмытого меня
Под лай собачий похоронят.

(из стих-я "Устал я жить в родном краю", 1916 г)

---

Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвие.

Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.

Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мета;
Если и есть что на свете —
Это одна пустота.

(3 июля 1916 г)

---

Чем больнее, тем звонче,
То здесь, то там.
Я с собой не покончу,
Иди к чертям.

(из стих-я "Сыпь, гармоника", 1922 г)

---

Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.

Цвела — забубенная, росла — ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая.

(из стих-я "Песня", 1925 г)

---

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

(из поэмы "Черный человек", 1925 г)

---

"Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с кем-нибудь и пожимая руку, представлялся так: - Свидригайлов! Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений самоубийства уже и тогда медленно, но неотвратимо овладевал его больным воображением."

(В. Катаев, "Алмазный мой венец")

---

"К концу 1925 года решение "уйти" стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом."

(А. Мариенгоф, лучший друг Есенина. "Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги")

---

«Сильно пьяный», по определению Надежды Иосифовны, Есенин подошел к открытому окну, за которым чернела непроглядная южная ночь. Постояв немного, он неожиданно для окружающих попытался выпрыгнуть в окно. «Я ухватила его за рубашку, – вспоминала Надежда Иосифовна, – рубашка трещала по всем швам, рвалась, но я изо всех сил держала его, тянула назад».

(по воспоминаниям Н.И. Москаленко, события 1925 г.)

---

До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
Не грусти и не печаль бровей, —
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.


(последнее стихотворение. Написано кровью в гостинице "Англетер" за день до смерти, 27 октября 1925 г)


фотография М. Наппельбаума, 1925 г.
melancholy

...

К прошедшему дню рождения моего любимого Арсения Тарковского. Как раз сейчас читаю книгу Марины Тарковской "Осколки зеркала", в которой она публикует фронтовые письма отца - и ответные - матери. Марина Арсеньевна долго пыталась установить фамилии неизвестных ей родных или знакомых, обсуждавшихся в каждом письме - непрестанно ссорившихся Танечки и ее бесхарактерного мужа, а также тети Ани, приезда которой все с нетерпением ждали. А когда установила - схватилась за голову - как можно было не догадаться? Но и военная цензура эту рискованную игру проспала - или сложилась бы история семьи Тарковских совсем по-другому.


"Ася <...> то, что Танечка пишет тебе большие письма, мне что-то не нравится, напиши, серьезное ли что она пишет или так, от нечего делать, без всякой цели." (Мария-Арсению, апрель 1942)


"Маруся <...> получаю от Танечки письма почти ежедневно, пишут ее подруги" (Арсений-Марии, август 1942)

[еще + отгадка в конце]"Как ты думаешь, собирается ли Танечка в Москву? А может быть знаешь определенно ее планы? Муж ее как будто поправляется и, наверное, дурить ей больше не даст, а, впрочем, это, наверное, обычное при параличе временное улучшение. Что говорят врачи и сведущие в этом люди?" (М-А, 1942)


"Танечка пишет часто, можно подумать, она только тем и занимается, что сидит за письменным столом. Она изводит столько чернил, что непонятно, где их берет" (А-М, август 1942)


"Я думаю, что Танечка ни к какой весне к нам не переедет, муж ее не отпустит, а он не стронется, верно, с места. А там - кто его знает" (А-М, октябрь 1942)


"Теперь у Танечки обстановка меняется, видимо, с переездом к ней тети Анны. Конечно, муж у Танечки ослабел, стал нудным, и она ставит его почти всегда на свою дорожку. Но ведь Танечка и ее муж не одни на свете, и я смотрю на их будущее оптимистически. У меня пока все хорошо, сегодня получил Танечкино письмо, но я его потерял, не распечатав конверта. Но ее письма такие, что я тому обрадовался, в них всегда есть что-то неприятное - и почерк, и содержание, и особый характер им свойственной напряженности" (А-М, ноябрь 1942)


"Относительно Танечки вот что я думаю: ее мужу лучше теперь, не знаю, насколько надолго, он ведь такой болезненный, нетвердый, рыхлый человек. Может быть, весной тетя Аня приедет помочь, без нее в доме будет вечная чепуха, ссориться они будут все время. Приехать тетя Аня должна поздно или рано, она очень энергичная старушка и наведет в конце концов порядки. Будет ли это скоро - мне она не написала, да если б и написала, то у нее семь пятниц на одной неделе и свои планы; она хитрая, но вообще хорошая, хоть, конечно, и эгоистка" (А-М, январь 1943)


"Насчет Таниного мужа - он действительно очень плохой хозяин и от этого страдает вся семья. Все уже знают, что приедет тетя Аня, и ждут ее с нетерпением. <...> Я что-то не поняла в твоем письме, куда пишет Танечка - в Москву? Это странно, так как она, кажется, с москвичами нашими поссорилась - обиделась" (М-А, февраль 1943)
"Относительно Танечки. Она теперь нездорова, но при ее характере от нее всего можно ожидать, если не теперь, так позже. Муж у нее хороший, но беспорядочный, и они никак не сладят друг с другом. Такая семейная жизнь может долго тянуться, причем то она над ним, то он над ней" (А-М, март 1943)


"Танечка тоже, как и вы, рвется в Москву, но у нее другое положение, ей пока нельзя рассчитывать на пропуск, но она отчаянная душа и может решиться на приезд в Москву и без пропуска, тоже очень, пишет, соскучилась в эвакуации. Таким образом, я против переезда в Москву, не нужно вам слушаться тетю Аню" (А-М, май 1943)


"Что слышно о Танечке? Она несколько раз писала в Горький. Мы ее письма видели - ничего интересного. Получит ли она пропуск и поедет ли в Москву? Об этом мы не знаем. Напиши, что она тебе пишет" (М-А, лето 1943)


----

Если кто-то еще не догадался, Танечка - немецкая армия, ее муж - советская, тетя Аня - Англия и Америка.
melancholy

...

Впервые прочитал заходеровскую азбуку для детей. Дивно. Особенно запало это:

Вот кабан - он дик и злобен,
Но зато вполне съедобен.
Есть достоинства свои
Даже у такой свиньи!

melancholy

...

В 1895 году Зинаида Гиппиус написала стихотворение «Иди за мной». Холодное, красивое и очень литературное. В том смысле, что не имело буквальной привязки к реальности. Умирать двадцатипятилетняя поэтесса в обозримом будущем не планировала. Адресата, которому предписывалось следовать за возлюбленной после ее скорой смерти, не существовало. «Никому, а всякий думал, что ему» - отметила Гиппиус на полях.

Через сто лет – в конце 1996 года, московский рок-музыкант Анатолий Крупнов записал песню «Иди за мной». Огромный, бритый наголо кумир металлистов спел декадентские стихи прошлого века про лилии и таинственный обет. Результат звучал так органично, будто это был его собственный текст. Группа не понадобилась - давно тревожившая Крупнова мелодия с ее строгим медитативным рисунком потребовала лишь бас-гитары.

Умирать Анатолий в канун своего тридцатидвухлетия тоже не собирался. А если и томился дурными предчувствиями – вряд ли планировал увести за собой на ту сторону молодую жену. Для него эти стихи тоже были литературой. И музыкой, которую он услышал в них острым слухом бывшего скрипача. Крупнову всегда была близка завораживающая мрачная интонация символистов. Раньше в его альбомах встречались песни на стихи Бодлера и Верхарна. Теперь ему оказалось созвучной меланхолия Гиппиус.

Но Крупнов вскоре умер. Умер неожиданно для всех. И смертью он будто купил право на эти стихи, мощно прозвучавшие за его гробом. Может быть, впервые за свое существование, они перестали быть чистой литературой, указав на конкретного человека. Вот он проговорил, прокричал, прошептал эти заклинания с их тоской бессмертия – и его уже нет, ушел, не соврал. Старинный дух пророчеств и мистики вдруг выплыл прямиком из салонов девятнадцатого века, полуувядших лилий аромат задурманил непривычные к такому головы. Волосатые мужики в косухах благоговейно заговорили о реквиеме и предопределении. «Стихи Зинаиды Гиппиус» - уважительно сообщил мне знакомый панк, балансировавший где-то между передозировкой и тюрьмой.

Анатолию Крупнову сегодня исполнилось бы пятьдесят.

[Иди за мной...]

-------------------------

ИДИ ЗА МНОЙ

Полуувядших лилий аромат
Мои мечтанья легкие туманит.
Мне лилии о смерти говорят,
О времени, когда меня не станет.

Мир — успокоенной душе моей.
Ничто ее не радует, не ранит.
Не забывай моих последних дней,
Пойми меня, когда меня не станет.

Я знаю, друг, дорога недлинна,
И скоро тело бедное устанет.
Но ведаю: любовь, как смерть, сильна.
Люби меня, когда меня не станет.

Мне чудится таинственный обет...
И, ведаю, он сердца не обманет, —
Забвения тебе в разлуке нет!
Иди за мной, когда меня не станет.

1895

10487495_756706791114881_6967734772530410601_n

-------------------------

Анатолий Крупнов - Иди за мной

krupnov

melancholy

05.03.1953

Перечитаем великие стихи.

Герман Плисецкий - Труба

В Госцирке львы рычали. На Цветном
цветы склонялись к утреннему рынку.
Никто из нас не думал про Неглинку,
подземную, укрытую в бетон.
Все думали о чём-нибудь ином.
Цветная жизнь поверхностна, как шар,
как праздничный, готовый лопнуть шарик.
А там, в трубе, река вслепую шарит
и каплет мгла из вертикальных шахт...

[.......]
Когда на город рушатся дожди –
вода на Трубной вышибает люки.
Когда в Кремле кончаются вожди –
в парадных двери вышибают люди.
От Самотёки, Сретенских ворот
неудержимо катится народ
лавиною вдоль чёрного бульвара.
Труба, Труба – ночной водоворот,
накрытый сверху белой шапкой пара!

Двенадцать лет до нынешнего дня
ты уходила в землю от меня.
Твои газоны зарастали бытом.
Ты стать хотела прошлым позабытым,
весёлыми трамваями звеня.
Двенадцать лет до этого числа
ты в подземельях памяти росла,
лишённая движения и звуков.
И вырвалась, и хлынула из люков,
и понесла меня, и понесла!

Нет мысли в наводненье. Только страх.
И мужество: остаться на постах,
не шкуру, а достоинство спасая.
Утопленница – истина босая –
до ужаса убога и утла...

У чёрных репродукторов с утра,
с каймою траурной у глаз бессонных
отцы стоят навытяжку в кальсонах.
Свой мягкий бархат стелет Левитан –
безликий глас незыблемых устоев,
который точно так же клеветал,
вещал приказы, объявлял героев.
Сегодня он – как лента в кумаче:
у бога много сахара в моче!

С утра был март в сосульках и слезах.
Остатки снега с мостовых слизав,
стекались в лужи слёзы пролитые.
По мостовым, не замечая луж,
стекались на места учёб и служб
со всех сторон лунатики слепые.
Торжественно всплывали к небесам
над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,
восторгом скорби души сотрясал.

В той пешеходной, кочевой Москве
я растворяюсь, становлюсь как все,
объём теряю, становлюсь картонным.
Безликая, подобная волне,
стихия поднимается во мне,
сметая милицейские кордоны.

И я вливаюсь каплею в поток
на тротуары выплеснутой черни,
прибоем бьющий в небосвод вечерний
над городом, в котором бог подох,
над городом, где вымер автопарк,
где у пустых троллейбусов инфаркт,
где полный паралич трамвайных линий,
и где-то в центре, в самой сердцевине –
дымится эта черная дыра...

О, чувство локтя около ребра!
Вокруг тебя поборники добра
всех профсоюзов, возрастов и званий.
Там, впереди, между гранитных зданий,
как волнорезы поперёк реки –
поставленные в ряд грузовики.

Бездушен и железен этот строй.
Он знает только: "осади!" и "стой!".
Он норовит ревущую лавину
направить в русло, втиснуть в горловину.
Не дрогнув, может он перемолоть
всю плещущую, плачущую плоть...

Там, впереди, куда несёт река,
аляповатой вкладкой "Огонька",
как риза, раззолочено и ало,
встаёт виденье траурного зала.
Там саркофаг, поставленный торчком,
с приподнятым над миром старичком:
чтоб не лежал, как рядовые трупы.
Его ещё приподнимают трубы
превыше толп рыдающих и стен.
Работают Бетховен и Шопен.

Вперёд, вперёд, свободные рабы,
достойные Ходынки и Трубы!
Там, впереди, проходы перекрыты.
Давитесь, разевайте рты, как рыбы.
Вперёд, вперёд, истории творцы!
Вам мостовых достанутся торцы,
хруст рёбер и чугунная ограда,
и топот обезумевшего стада,
и грязь, и кровь в углах бескровных губ.
Вы обойдётесь без высоких труб.

Спрессованные, сжатые с боков,
вы обойдётесь небом без богов,
безбожным небом в клочьях облаков.
Вы обойдётесь этим чёрным небом,
как прежде обходились чёрным хлебом.
До самой глубины глазного дна
постигнете, что истина черна.

Земля, среди кромешной черноты,
одна как перст, а все её цветы,
её весёлый купол голубой –
цветной мираж, рассеянный Трубой.
Весь кислород Земли сгорел дотла
в бурлящей топке этого котла...

Опомнимся! Попробуем спасти
ту девочку босую лет шести.
Дерзнём в толпе безлюдной быть людьми –
отдельными людьми, детьми любви.
Отчаемся – и побредём домой
сушить над газом брюки с бахромой,
пол-литра пить и до утра решать:
чем в безвоздушном городе дышать?

Труба, Труба! В день Страшного Суда
ты будешь мёртвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешённых трубным гласом...

Дымись во мгле, подземная река,
бурли во мраке, исходя парами.
Мы забываем о тебе, пока
цветная жизнь сияет в панораме
и кислород переполняет грудь.
Ты существуешь, загнанная вглубь,
в моей крови, насыщенной железом.

Вперёд, вперёд! Обратный путь отрезан,
закрыт, как люк, который не поднять...
И это всё, что нам дано понять.


Январь – сентябрь 1965
melancholy

...

Не верю в то, что руссы
любили и дерзали.
Одни врали и трусы
живут в моей державе.

В ней от рожденья каждый
железной ложью мечен,
а кто измучен жаждой,
тому напиться нечем.

Вот и моя жаровней
рассыпалась по рощам.
Безлюдно и черно в ней,
как в городе полнощном.

(Борис Чичибабин, отрывок из стихотворения, 1969 г)

Тот, кто за эти строчки начнет обвинять поэта в обобщениях (не говоря уже о русофобии) - дурак. Причем глухой. Я эти стихи очень люблю и в последнее время часто вспоминаю.

Почему тогда концовка известного поста Бабченко вызвала у меня глухое раздражение? Там вроде тоже понятно, что гипербола. И возмущается он справедливо. Долго думал и мне кажется тут дело вот в чем. Поэт или писатель накопившееся отчаяние, досаду, горечь, может быть даже презрение (как, например, Лермонтов) уникальным образом формулирует - впервые и навсегда. Он может быть сколь угодно жестким, но это его, личное, выстраданное. А тут ощущение, что человек говорил-говорил и вдруг начал бессмысленно материться, ожидая отклика из пространства. И этот отклик не замедлил прийти.