?

Log in

No account? Create an account
melancholy

_o_tets_

Бутылка, найденная в рукописи


Entries by tag: арсений тарковский

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. ОБМОРОЖЕННЫЕ РУКИ

Наступил 1919 год.

Я учился в музыкальной школе имени Робеспьера. Босиком туда ходить не полагалось. Мне сказали об этом, и мое музыкальное образование закончилось на аллегро из какой-то сонатины. Не в музыке было дело, а в унижении, которое я претерпел, выслушивая рассуждения директора о мальчиках, позволяющих себе оскорблять такое учебное заведение, являясь в него босиком, подобно уличным мальчишкам.

Я сказал директору:

— У нас нет денег на то, чтобы купить мне ботинки.

Директор сказал:

— Можно купить подержанную обувь на базаре. Она стоит дешевле.

— Мама не позволяет мне носить старые ботинки. Она боится заразы.

— Я понимаю затруднительность вашего положения, — сказал директор, — очень даже понимаю, но я обязан следить за тем, чтобы в школе не происходило ничего, что могло бы в чьих-нибудь глазах уронить ее достоинство.

Я вышел из директорского кабинета с горящими от обиды ушами. По дороге домой я решил ничего не говорить маме о ботинках. Конечно, она купила бы их, если бы узнала о моем унижении, но для этого ей пришлось бы продать что-нибудь из своих вещей — теплый платок или валенки... или стала бы экономить на еде, но хуже питались бы они с отцом, а не я, уж меня все равно старались бы кормить получше, чего бы это ни стоило.

Пустые мечты о богатстве!

Вот я нахожу кошелек с десятью, нет, с пятьюдесятью миллионами, нет, я нахожу карточки на ботинки, нет, я получаю посылку... Вот я покупаю новые ботинки с крючками, блестящие, как фотографический негатив со стеклянной стороны, и штаны, и куртку, и пальто и прихожу в школу, нарядный, как лорд Фаунтлерой в последней главе романа, и директор юлит передо мной, а я смотрю на его ботинки, усмехаясь, нет, не усмехаясь, а так, в сторону, чтобы не заметить, что ботинки-то у директора изношенные, только начищенные; потом я играю на ученическом концерте сонатину так хорошо, как не сыграл бы и сам директор, и он подходит ко мне и говорит: «О, пожалуйста, простите меня, я так глупо и дерзко поступил, когда сказал вам, что в школу нельзя ходить босиком!»

Нужно было заработать деньги на ботинки. Это нелегко было мне, двенадцатилетнему мальчику, когда и взрослые так часто слонялись без работы. Но мне повезло.

[читать дальше]
Один из приятелей повел меня в контору газеты «Ремесленные Ведомости». Там мне объяснили, что ремесленники — хотят они этого или не хотят — в обязательном порядке на эту газету должны подписаться. Мне выдали квитанционную книжку, чтобы я содействовал просвещению портных, фуражечников и часовщиков нашего города, вручили буденовский шлем, чтобы я надевал его в рабочие часы для солидности, и посулили мне по десять тысяч рублей с каждого миллиона, что даст газете проведенная мною подписка.

Я ликовал, еще не зная, что за тернии готовы выпасть на мою долю.

Тогда мама служила в каком-то из бесчисленных учреждений, чуть ли не каждый день переезжавших с одной улицы на другую; контроль надо мною ослабел — у мамы был незаурядный общественный темперамент, и она, заодно со своими сослуживцами, увлеченно перевозила бумажное имущество своего учреждения с места на место. Убегать из дому мне стало легче. Босиком, в коротких штанах и буденовском шлеме, я вошел к переплетчику Горлицу. Он стоял за верстаком, производя какие-то коробки. Книг тогда не переплетали.

Я сказал:

— Гражданин Горлиц, прочтите, пожалуйста, это Обязательное Постановление!

Я чувствовал, что краснею от ушей до пяток. Язык у меня заплетался.

Горлиц прочел постановление, поднял очки на лоб, вздохнул и уставился на меня.

— Я знаю вашего папашу, — сказал Горлиц. — Он переплетал книги в моей мастерской еще при Николае Кровавом. Его уважает весь город. Все говорят, что он порядочный человек. Вы приходите ко мне в этом маскараде и вымогаете средства у моих детей, которым тоже нужен кусок хлеба. Вы знаете, почем теперь хлеб? Я пойду к вашему папаше и расскажу, чем занимается его дорогой сыночек. Верно, он не знает об этом.

— Я не мог найти другой работы, — пролепетал я, готовый провалиться сквозь землю.

— Хорошо, я подпишусь на вашу газету, потому что еще придут и все равно придется, — сказал он. — Возьмите ваши деньги, нажитые нечестным трудом.

Потом я пошел к часовщику Перетцу, потом к сапожнику Сыпунову. Всюду я выслушивал неодобрительные замечания по поводу моего способа зарабатывать деньги, недостойного порядочных людей.

Самым несговорчивым из подписчиков оказался Сыпунов. Он даже не захотел читать Обязательное Постановление. Дольше чем другие он попрекал меня избранным мною родом занятий и бранил нехорошими словами. Но и ему пришлось подписаться на «Ремесленные Ведомости».

На полке у него лежала пара новых, еще не снятых с колодок ботинок, моя мечта, вдруг нашедшая воплощение.

Выдав квитанцию, я спросил:

— Сколько могут стоить такие ботинки?

— Не купишь, — сказал Сыпунов. — Тебе за твою жульническую беготню, верно, столько платят, что ты жмыхи жрешь.

Лето и начало осени я провел в постоянном унижении, сколачивая капитал, достаточный для покупки ботинок. Наконец я принес их с базара — совершенно новые, начищенные до зеркального блеска, с крючками, и, сияя счастьем, показал их маме.

Она спросила:

— Где ты их взял?

— Купил на базаре.

— Откуда у тебя деньги? — спросила мама, и по ее глазам я прочитал ее мысли: маме мерещилась дурная компания, в которую я попал, подчинившись развращающему влиянию улицы.

— Боже мой! — сказала мама, выслушав мою эпопею. — Боже мой! До чего мне суждено было дожить! У тебя холодное сердце! Я вырастила эгоиста. Ради того, чтобы купить себе ботинки, ты подверг наше доброе имя такому позору! Может быть, ты еще что-нибудь скрываешь от меня?

Выходить из дому без особого разрешения мне было категорически воспрещено. Мне стоило большого труда уговорить маму отпустить меня на полчаса, чтобы отказаться от работы и возвратить буденовку с квитанционной книжкой.

*

Прошла осень, наступила зима. Мне сшили костюм из зеленой плюшевой портьеры; на спине были видны темные следы выпоротых узоров в виде лилий на извилистых стеблях. Сшили мне и пальто из маминой ротонды, купили теплую шапку. Единственное, чего мне не хватало, это рукавиц. Я проносил их не больше часа. Выпал первый снег, мы играли в снежки, и я потерял рукавицы. Я скрывал эту потерю и, когда мне нужно было выходить, делал вид, что ищу и нахожу их, и мама была уверена, что я вполне экипирован.

Однажды, придя с работы, она сказала:
— Завтра утром ты должен пойти на склад и получить паек. Вместо жалованья и продуктов в этом месяце выдадут двадцать четыре фунта мучных конфет. Вот мешок. Когда пойдешь завтра, не забудь надеть рукавицы.

Утро было холодное. Мостовые были голы. Дул резкий степной ветер. Термометр возле аптеки показывал двадцать шесть градусов.

Я подошел к складу и стал в очередь на улице. Руки у меня покраснели от холода, как гусиные лапы. Мама сама сшила мне пальто, и так как держать руки в карманах неприлично, пальто было без карманов. Засунуть руки в рукава было невозможно — такие они были узкие. Я засунул левую руку за борт пальто, но замерзла правая. Уйти из очереди я боялся: а вдруг потом не пустят? Должно быть, я пришел слишком поздно, очередь была велика. Время шло очень медленно. Ноги ломило, зуб не попадал на зуб, а руки... Я дышал на них, расстегнув пальто, засовывал их под мышки — уж очень холодно было в этот день.

Наконец я переступил порог склада и, ступенька за ступенькой, стал приближаться к прилавку.

В жизни иногда случается невероятное.

При взгляде на весовщика у меня захватило дыхание. Весовщиком был сапожник Сыпунов, подписчик «Ремесленных Ведомостей». Он тоже узнал меня, поглядел из-под прилавка на мои ноги, убедился, что я обут.

— Заработал? — сказал он мне. — Надрал денег с честных людей?

Вся очередь посмотрела на меня.

— Ходил, подписку собирал на газету, — пояснил Сыпунов, как бы взывая к справедливости. — Пугал штрафом, ему за то по копейке с квитка платили. Малая паскуда, от горшка полвершка, вырастет — налетчиком будет.

Я даже о руках забыл. Уж лучше бы совсем замерзнуть, только бы не слышать, что он говорит, не видеть, как смотрит на меня очередь.

Когда я подошел к прилавку вплотную, Сыпунов сказал:

— Два часа с половиной. Обеденный перерыв, граждане. Выходите на улицу. Склад запирается на час.

— Выдайте мне паек, — сказал я. — Мне надо домой. — И добавил неожиданно для самого себя: — У меня мать больна, дома никого нет.

Это была напрасная ложь. Сыпунов ответил:

— Не выдаю до перерыва. Подавись своей подпиской.

— Выдайте, — сказали в очереди. — Он ведь не крал? В чем же его преступление? Смотрите: он совсем синий. Он замерз.

— У меня сердце от него замерзло! Он на своем настоял. Не выдам, нехай ждет. Выходите, граждане!

Мы вышли на улицу. Ветер гнал пыль, острые ледяные гвоздики, бумажки, желтые листья, стучавшие о камень, как жесть. Я завернул руки в мешок. Мимо проходила девочка в голубом капоре. На щеках у нее были ямочки. Она сказала:

— Мальчик, мальчик, какая у вас удивительная муфта!

На мгновение мне стало жарко. Я отвернулся, размотал мешок, расстегнул пальто и спрятал руки в карманы брюк.

Девочка обернулась и крикнула:

— Плюшевые штаны! Плюшевые штаны!

Я вытащил руки из карманов, героически застегнулся на все пуговицы и застыл в ожидании нового удара. Девочка обернулась еще разок, но больше ей не к чему было придраться. Очередь, уткнув носы в воротники, молча переминалась с ноги на ногу, приплясывала, хлопала руками, как когда-то извозчики на своей бирже. Время тянулось так, будто и его прихватило морозом. Наконец пришел Сыпунов, снял замок, распахнул окованные железом двери, и мы спустились вниз. Он долго возился с какими-то счетами, что-то писал, слюнявя карандаш, и потом сказал мне:

— Зараза, давай карточку!

Негнущимися пальцами я вытащил карточку из кармана. Сыпунов швырнул мне в мешок двадцать четыре фунта слипшихся конфет. Я взвалил мешок на плечи и пошел домой.

Солнце стояло в морозном мареве большое, оранжевое, как полушарие Марса. Ветер бросал мне в глаза полные пригоршни песка, замораживал губы. Мне было тяжело нести мешок, его надо было придерживать руками. Я чувствовал камень на груди. Это руки отослали туда свою боль, чтобы ее можно было вытерпеть и не умереть от нее. Я скинул мешок с плеч на тротуар и остановился над ним, размазывая слезы по щекам левой рукой, а правую засунув за борт пальто.

Какая-то женщина сказала:

— Мальчик, ты обморозил руки? Тебе больно? Иди поскорей домой и окуни руки в холодную воду! Хорошо бы растереть руки снегом, но снега нет. Мальчик, скажи маме, чтобы она достала тебе где-нибудь перчатки. Мальчик, у тебя есть мама?

Я ничего не ответил ей, поднял мешок, взвалил его на спину и, придерживая у завязки обеими руками, поплелся по улицам.

Мне отворила мама. Она пришла домой на обеденный перерыв.

— Что с тобой? — вскрикнула она, взглянув на меня. — Почему у тебя такое лицо? Где твои рукавицы?

Я протянул руки, она схватила их и сжала в своих, сделав мне больно. Мама принесла воды в кастрюле, и я сунул туда свои деревянные, словно чужие руки. Мама наклонилась ко мне.

У, как она постарела за эти годы.

<1945–1946>* (либо <середина 1950-х>**)



* дата указана Е. Трениной ** - дата указана Т. Озерской

===========

Тема обмороженных рук также встречается у Тарковского в стихотворении “Я руки свои отморозил на холоде зимнем твоем...” (1937 г)


melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ

Тогда мне было семь лет.

Нельзя сказать, что я был отважным ребенком. Нет, куда там, я слишком многого боялся: пчел, коров, темноты, незнакомых людей, одиночества. Особенно меня пугали грозы. Возможно, что этот страх мне внушили женщины, запиравшие во время грозы окна и двери, чтобы не было сквозняков. Когда начинали сверкать молнии и тотчас же после каждой вспышки над самой крышей раздавался гром, я бросался к матери, и никто на свете, пока гроза не кончалась, не выманил бы меня из ее охранительных объятий.
Летом 1914 года в степном краю, где прошло мое детство, грозы бушевали ежедневно: иногда они собирались подолгу, зарождаясь еще ввечеру. На даче жгли мусор и сорную траву, тянуло дымом от больших костров, и дым от них смешивался с дымом тлеющей степи.

Началась война. То, как я отнесся к ней, было, пожалуй, так же, как и страх грозы, предуказано взрослыми. Моих слез не могли унять ни игрушками, ни сладким. Потом я успокоился, свыкся с тем, что где-то происходит война, которой я почти не представлял себе. Разве что смутные образы, подобные образу грозы, мерещились мне, когда о войне заговаривали домашние или солдатки жаловались, что от их мужей долго не приходят письма. Дядя Володя вместе с армией Самсонова погиб в Мазурских болотах. До войны дядя Володя давал мне свою шашку, это была моя любимая игрушка, и я был уверен, что он подарит мне ее когда-нибудь, и вот — дядю Володю убили, и он утонул в болоте, и последнее, что после его смерти осталось на свете, — моя шашка, но и она исчезла, болото поглотило и ее, потому что дядя Володя, должно быть, держал ее в руке, когда его убили. Он стал моим собственным героем, постоянным участником моих игр и сновидений.


[Тот вечер был душен и сменился воробьиной ночью]Тот вечер был душен и сменился воробьиной ночью.

Я отворил окно и оказался в саду.

Грозы еще не было, она только подбиралась к даче. Сказать по правде, это было хуже грозы. Деревья гнулись до земли, я не видел этого, потому что было темно, я только слышал, как свистят ветви. Ветер непрерывно менял направление. От реки по временам тянуло прохладой, далеко за нею вспыхивали красные зарницы.

Мне было страшно. Я подставлял лицо ветру и темноте, а стоял под ветром нарочно в самом дальнем углу сада, откуда бы меня никто не услышал, даже если громко закричать.
Мое представление о времени было неполным и неверным, словно дикарским; если бы я умел объяснить, каким мне представляется время, то сказал бы, что прошлое и будущее могут пересечься, сомкнуться, слиться, если этого очень захотеть. Я играл в смерть, предназначенную для дяди Володи.
Так я стоял полчаса, может быть, час, нет — минут пять.

В комнату я забрался через окно. За дверью тихо спала мать. Значит, она и не просыпалась.
Утром, надеясь на чудо, я спросил:
— Мама, а дядя Володя вправду погиб?
Чуда не произошло. Мать ответила:
— Да, конечно, погиб, ты ведь знаешь. Помолись за его высокую душу.

[20 июля 1945]

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. ДОНЬКА

Моя сестра Лена была старше меня, и, когда я был еще ребенком, за нею ухаживало уже несколько молодых людей. Я называл их Ленкиными женихами и презирал за то, что они, располагая своим временем по собственному усмотрению, тратят его на такие пустяки, как хождение в гости к девчонке.

Одному из них все-таки удалось вырваться из мертвой зоны моего презрения, я перестал смотреть на него сверху вниз. Случилось это потому, что он привез Лене откуда-то с юга мартышку.
Отец сердился:
— Итальянский попрыгун!
Лена отвечала:
— Он путешествует по необходимости. Ему нужны впечатления.
— Мартышками он меня не подкупит, — продолжал сердиться отец.
[продолжение]— Это он меня хочет подкупить мартышкой, а не тебя. Он хочет жениться на мне. Ропалло! — мечтательно пропела она, как бы примеряя на себя эту фамилию. — Елена Ро-пал-ло!
— В Италии даже у нищих и жуликов благозвучные фамилии. Это свойство языка, — сказал отец.
— Он не жулик. — обиделась за своего жениха Лена. — Он скульптор.
— Скульптор не он, а его отец. И не скульптор, а могильщик. У него возле Петропавловского кладбища мастерская памятников.
— Нет, он скульптор, — негодовала Лена, — он скульптор, он ваятель, он изваял из мрамора вакханку с виноградом, ее купили Макеевы.
— Макеевы купят что угодно, даже кочергу, если им скажут, что это вакханка.
Лена плакала.
— Не выдам за итальянского шарманщика с обезьяной, — кричал отец, терявший голову от женских слез, — слышишь, не выдам, так ему и скажи. Оставьте меня в покое!


Ропалло приходил к Лене тайно, и я ничего не имел против этого. Я очень любил обезьян; Ропаллина мартышка покорила и мое сердце.
Ее назвали Донькой. Доня по-украински значит «дочка».
Мама сказала:
— Дети, вы знаете: я обожаю животных. Но они распространяют грязь, глистов и заразу. Крысы переносят чуму.
Мама прервала свою речь, и глаза ее затуманились. Верно, она вспомнила, как ездила выпускать в Ингул живую щуку, которую кухарка Саша купила, преступив приказание покупать только ту живность, которая уже безвозвратно погибла.
Мама продолжала:
— Во дворе — пожалуйста. Но я не потерплю животных в доме. У Доньки блохи. Она чешется, и блохи скачут по дому.
Лена подпрыгнула и закричала:
— Ропалло нельзя! Доньку нельзя! У Ропалло памятники, у Доньки блохи! Я утоплюсь!
И Донька осталась жить в комнатах.
За мамину брезгливость и равнодушие Донька платила ей постоянным нарушением табу. Она выпускала пух из подушек, смазывалась лампадным маслом, гоняла по крыше, как птица, и ее ловили рыболовными сетями. Наедине со мною Донька была спокойна и нежна, но при маме щипала меня и даже как-то укусила до крови. После этого она уселась на туе вне пределов досягаемости. Я грозил ей прутом, она показывала мне нос. Мама укоряла ее в неблагодарности; она и маме показывала нос, страшно кривляясь и бранясь по-обезьяньи: — Чи-чи-чи-чи!
У Доньки портился характер. Из разговоров взрослых я узнал, что это происходит потому, что ей хочется замуж. Лене тоже хотелось замуж, и Ленин характер тоже стал неважным. Но если вспомнить, что мама ссорилась с отцом именно потому, что уже была замужем, то все запутывалось. Недаром говорят, что люди произошли от обезьян: и те и другие одинаково непостижимы.
И вот наступил вечер, когда отношения между мамой и Донькой обострились непоправимо. Мама, как всегда, очень долго куда-то собиралась. Она была почти готова. Ее шиньон — мы называли его скальпом — был уже расчесан, и горничная Катя держала его в руках, как подносчик держит снаряд перед тем, как вложить его в замок артиллерийского орудия. Мама стояла в черном бархатном платье перед зеркалом и принимала модные в те времена позы женщины утомленной и разочарованной, но не без идеалов.
Мама надела скальп на голову.
Донька подкралась к ней сзади и вдруг, разогнувшись, как пружина, вспрыгнула ей на плечи, стащила с № маминой головы шиньон и нахлобучила его на себя. Потом она дернула маму за настоящие волосы: те уж держались крепко. Тогда Донька сделала сальто-мортале и одним рывком всех своих четырех рук разорвала мамино черное бархатное платье от затылка до самого низа. Получилось так, что на маме задом наперед надето расстегнутое пальто.
Катя всхлипывала, а мама стояла бледная, безмолвная, потрясенная величием причиненного ей несчастья. Я схватил Доньку в охапку, убежал с нею и забаррикадировался в нашей детской Сумасшедшей комнате.
Гроза разразилась с невиданной силой, когда Лена возвратилась домой с нотной папкой в руках.
Выслушав все, что сказала мама, Лена ответила ей ледяным рыдающим голосом:
— Я не удивляюсь Доньке. На ее месте я разорвала бы не только платье, а весь этот дом от крыши до самого подвала.
И разорвала надвое свою нотную папку.

[12 июля 1945]

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. ЧУДЕСА ЛЕТНЕГО ДНЯ

Был жаркий июньский день. Сначала в саду никого не было, и все в нем вело себя, как саду было угодно.
Серебристый тополь сказал:
— Сегодня я совсем ехшу. Все листья абсолютно папата-репота. И к тому же наоборот — терепе-папата!
Плакучая шелковица подняла ветви дыбом, перестала плакать и пустилась танцевать вальс, напевая:

Если красавица
Склонна к измене,
Лошади нравятся
Зубчики в сене


Все новое простояло недолго, все старое приняло вскоре прежний вид. Во двор вошел китайский фокусник. Он расстелил свой коврик прямо на траве и разложил на нем в волшебном порядке пять стеклянных шариков с синими китайскими пятнами и жилками внутри. Накрыл шарики чашками, поднял чашки: мы ахнули! Шарики исчезли. Зато китаец вынул у себя из ушей пять больших синих мух.[читать дальше]Он съел их, как ни противно это ему было: неприятности следует переносить мужественно. Мухи внутри китайца превратились в телеграфную ленту. Он тянул ее, тянул и вытянул всю из отверстия в затылке. Мы измерили ленту. В ней оказалось ровно девятнадцать аршин. На ленте во всю ее длину была написана китайская любезность, которую китаец прочел нам по-китайски:
— У пей ли фу синь линь! — и так далее.
Фокусник выпустил на свободу желтую птичку, что было очень хорошо с его стороны. Птичка не долго думая распочковалась у него над головой. Их стало шесть. Он помахал на птичек веером, переловил и спрятал в карман, чтобы они не пропали. Потом проглотил свой собственный кухонный нож, собрал чашки, свернул волшебный коврик, получил от мамы пятнадцатикопеечник, два медных пятака, серебряный пятачок, позвенел ими и съел все монеты до одной. Видно, он кормился особенно, по-китайски. За это мама дала ему еще гривенник, и китайский фокусник ушел.
В сад с газетой в руках вышел отец и сказал:
— Дети, слушайте! Опубликована таблица. На билет номер тысяча выпал выигрыш в тысячу рублей. Я пойду получу его. Что купить вам в подарок?
Брат сказал:
— Папа, купи мне, пожалуйста, велосипед.
— И мне велосипед! — сказал я.
Не прошло и года, как отец возвратился с двумя одинаковыми велосипедами «Дукс» на шинах красного цвета марки «Денлоп». Мой был только чуть поменьше — брат ведь был старше меня на три с половиной года. Мы сели на велосипеды и начали кататься по дорожкам. Мы ездили очень ловко и быстро, даже выписывали вавилоны в виде букв О, В, Ф и цифр 8 и 9. Потом в сад вышла мама и отняла у нас велосипеды за то, что мы якобы ездили по крыше дома и железо так грохотало, что мама не могла читать роман Тургенева «Нездешние доходы». Но это ей показалось, мы и не думали ездить по крыше.
Не теряя времени понапрасну, мама заставила нас учить уроки. Сначала я задолбил стихи «Духовкой жадною томим». В географии было написано, чем знаменита Ява и чем — Яффа, а я прочел совсем другое, чепуху какую-то, географию пришлось переучивать.
С таблицей умножения я тоже бился бы долго — уж очень мне мешали пузыри в оконном стекле, то стягивались, то растягивались, — но зубрить таблицу долго не пришлось, я заметил в ней систему, и сразу запомнил, что


5 х 5 = 25

6 x 6= 36

7 x 7= 47

8 x 8 = 58

9 x 9 = 69


Как только я выучил это, вернулся домой отец и сказал, что его таблица наврала, он ничего не выиграл — номер не совпал, и потому нет нам никаких велосипедов.
А вы говорите — чудес на свете не бывает.

[1. IV. 1946]

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. БРАТЬЯ КОНОПНИЦЫНЫ

Сначала я познакомился с одним из них. Это был маленький белобрысый мальчик с длинным носом. Мы встретились во дворе гимназии в первый день занятий. Мы показали друг другу перья — я ему английское, он мне с передвижной нашлепкой. Потом я отправился осматривать здание гимназии. На лестнице я встретил моего недавнего знакомца.
Я сказал:
— Хочешь меняться? Я тебе дам английское, а ты мне — с передвижной нашлепкой.
Он вытаращил глаза:
— Какое — с нашлепкой?
— Да то, что ты показывал мне во дворе.
— Я тебе ничего не показывал. Это не я показывал. Я и не был еще во дворе.
Он отвернулся от меня и убежал, насвистывая. Через минуту я увидел Конопницына во дворе. Он искал меня.
— Послушай, — сказал он. — Давай меняться. Хочешь с нашлепкой за английское?
Я сказал:
— Только что я тебе предлагал, а ты не хотел.
— Ничего ты мне не предлагал. Это ты не мне предлагал.
— Вот только что, на лестнице.
— На какой лестнице?
— На лестнице, в гимназии.
— Я не был еще на лестнице. Это не я был на лестнице.
— Кто же, если не ты?
— Брат.
У меня от тоски засосало под ложечкой. Мне показалось, что он меня дурачит, и я прекратил переговоры.
[читать дальше]— Какой там еще брат, когда ты! Ладно, давай перо!
Мы поменялись. Он побежал по двору и исчез в дверях гимназии. Вдруг, следом за ним, побежал второй Конопницын. Он кричал:
— Сережа! Сережа!
У меня помутилось в глазах. Я подумал, что вижу Конопницыного двойника. Я вообразил, что сошел с ума, и побежал в гимназию посмотреть, где Конопницын.

Конопницыных было двое. Они были совершенно одинаковые в своих серых форменных мундирчиках, с двухцветными ранцами из телячьей шкуры.
В классе они сидели на одной парте, похожие друг на друга, как две почтовые марки одного выпуска и достоинства. У нас говорили, что их различает только мать, а собственный их отец не понимает, как она это делает.
Начался урок. Вошел Милетий-шестиглазый.
— Господа! — сказал Милетий. — Я надеюсь, что вы проявите все усердие и прилежание, на какое только способны, чтобы, пройдя курс наук, приобрести необходимые знания для того, чтобы стать полезными обществу, столь нуждающемуся в истинно культурных силах на пути к...
Милетий говорил долго и скучно. Окончив речь, он одну за другой надел две пары очков и увидел Конопницыных. Он снял очки, протер их замшей и надел снова. Мы засмеялись. Он присматривался к Конопницыным не меньше минуты и потом спросил:
— Это — что?
Они молчали.
— Как ваша фамилия?
Они встали и в один голос сказали:
— Конопницын.
— Оба Конопницыны?
— Оба.
— Вы что, близнецы?
— Близнецы.
— Зовут как?
— Конопницын Сергей, — сказал один.
— Конопницын Николай, — сказал другой.
— Забавно, — заметил Милетий. — Весьма забавно. — Что ж это господа экзаменаторы мне ничего не сказали?
Следующий урок был закон Божий. Отец Иоанн Любавский, гигант с трубным голосом, львиной гривой и лицом Мусоргского, взглянул на Конопницыных, как на зверей в клетке, наблюдаемых уже не в первый раз, подмигнул им не без лукавства и, обратясь к классу, сказал:
— Вот, смотрите же, смотрите, господа гимназисты! Смотрите, дивитесь видимому! На примере братьев Конопницыных вы можете умозаключить, что и Провидению иногда угодно шутить. Ну хоть бы родимое пятно, хоть бы явный признак какой появился, чтобы отличить брата от брата! Бойтесь Бога, — сказал он, снова обращаясь к близнецам. — Бойтесь Бога и растите порядочными людьми. Избегайте жульничества!

На пятерки у нас учиться считалось зазорным. Пятерочников сажали на переднюю парту, и они считались фискалами. Если вы знали урок на пятерку, то должны были отвечать на четыре, от силы на четверку с плюсом.
Братья Конопницыны учились на четверку с плюсом. Им это было легче, чем нам. Каждый из них готовил только половину уроков. Сергей, допустим, арифметику и географию. Николай — закон Божий и русский. На одном уроке Николай был Николаем, на другом — Сергеем, Сергей на другом уроке Сергеем, а на первом — Николаем. Учителя, как и никто на свете, различить их не могли.
Я завидовал им.

Время шло, гимназия закрылась, я расстался с ними. Много лет спустя мне рассказывали разные небылицы, все, что известно о близнецах из ходячих анекдотов: и как они ходили бриться к парикмахеру один за другим, а тот удивлялся, что у клиента борода отрастает за пять минут, о том, как один близнец женился вместо другого, как кредиторы гонялись по городу за одним из них, а другой в это время... Впрочем — я уже не помню этого анекдота.

И вот после войны я встретил Конопницына на улице — не в нашем городе, а за тысячу верст от него.
— Брата убили на фронте, — сказал он так тихо, что я его еле услышал. — Еще в сорок втором году. Мы жили вместе. И знаешь — брат собирался жениться...
У Конопницына виски уже были седые.
Так я и не знаю, кто остался в живых — Николай или Сергей?

<1945?>

-------------------------------------

Он рассказал мне, как в гимназии с ним учились братья-близнецы Конопницыны, которые были так похожи друг на друга, что родная мама их путала — Николай и Сергей. Им и учиться было проще, каждый из них делал только половину уроков и отвечал один за другого. Потом один из них умер, а тот, кто остался, не знал, кто жив, — он или брат? Я говорю: жив он, а брат умер. Арсений отвечал: да, но кто он? Он или брат? Их так часто путали, называя то Николаем, то Сергеем, поэтому оставшийся в живых не знает, кто же жив, он или брат? Сергей или Николай? У меня от его слов голова шла кругом. Мама слушала наши разговоры, не выдерживала и говорила: “Арсений, не морочь Ляльке голову. Так можно свести с ума”.

О братьях Конопницыных Арсений написал рассказ уже после войны — в 1945 году. Этот рассказ вошел в цикл рассказов, написанных в те же 1945—1946 годы (кроме двух: “Марсианская обезьяна” и “Солнечное затмение”, написанных позже, в 1950 году). Цикл рассказов (восемь) написанных в 1945—1946 годы, можно сказать, был создан на одном дыхании, читались они у нас дома в присутствии писателей — друзей Арсения. Рассказы всем понравились, очень лиричные, какие-то “прозрачные”, с настроением. Во втором томе сочинений Тарковского составитель Т. Озерская неверно указала даты создания рассказов “Братья Конопницыны” и “Обмороженные руки” — 1950 год”

(Елена Тренина «С той стороны зеркального стекла…» (из воспоминаний), «Знамя» 2011, №11)

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. МАРСИАНСКАЯ ОБЕЗЬЯНА

Мой брат Валя, третьеклассник, собирался выступить в гимназии с рефератом о Марсе.
Целые дни и ночи напролет он читал ученые книги и чертил на картоне марсианские полушария по два аршина в поперечнике.
Не было такого циркуля на свете, каким можно было бы вычертить круги достаточного для наглядности размера, и Валя делал это с помощью веревки.
Он говорил:
— Так поступали древние греки. У них не было циркульных фабрик, а веревки были. Архимеду тоже были нужны круги. И Гиппарху. Значит — они пускали в ход веревки. В басне у Эзопа рассказывается, как один философ свалился в яму и его вытаскивали на веревке.
Папа называл Валю Страфокамилом. Мое прозвище было Муц. Но прозвище было неправильное, в нем было что-то лошадиное, а я тогда считал, что я обезьяна. Больше всего я интересовался обезьянами: стремился удовлетворить тоску по сородичам.
— На Марсе есть обезьяны?
— Не задавай дурацких вопросов, — отвечал Валя. — Наука этого не знает.
— Много она знает, твоя наука, — сказал я. — Даже про обезьян не знает. Я вот все знаю про обезьян — и где живут, и что едят, и как блох ищут. Они ищут блох вот так.
[продолжение рассказа]
И я искал блох с совершенством: уж очень я любил обезьян.
— Не мешай, — сказал Валя. — Уйди из комнаты. — И, выпятив грудь колесом, произнес не своим голосом: — Милостивые государыни и милостивые государи! В тысяча восемьсот семьдесят седьмом году, впервые в истории человечества, в Милане великий итальянский астроном Скиапарелли нанес на карты каналы Марса. В тысяча восемьсот семьдесят девятом году...
— Подожди, — перебил я брата. — Подожди немножко, посмотри, как они ищут, если блоха на спине!
Тут Валя затопал ногами и вытолкал меня из комнаты. Из-за двери доносился его голос:
— В тысяча восемьсот семьдесят девятом году, в следующее, более благоприятное великое противостояние, тот же самый великий итальянский астроном Скиапарелли в Милане открыл новое таинственное явление: двоение марсианских каналов...
— Валя, пусти меня, я буду тихий, — молил я, — тихий, как марсианская обезьяна.
Но Валя был занят своими каналами и не обратил на мои мольбы никакого внимания.



И вот наступило торжественное воскресенье.
Мы отправились в гимназию.
Валя шел впереди и нес на голове свои гигантские полушария. Мы с папой несли конспекты, диапозитивы для волшебного фонаря и ученые книги. Мама еще не успела одеться. Она прибыла в гимназию к концу реферата. Она всегда опаздывала. Реферат имел успех. Гимназисты, учителя и родители аплодировали изо всех сил. Равных этим полушариям и туманным картинам с каналами не было на свете. Физик Папаригопуло хвалил Валю, а Валя стоял красный от смущения, как марсианская суша на картах у него за спиной. Я гордился братом и был счастлив, потому что любил его не меньше, чем обезьян. Но мне тоже захотелось блеснуть перед публикой. Потеряв голову от Валиного успеха, я выбежал вперед и крикнул:
— А теперь я покажу, как марсианские обезьяны ищут блох!
И стал показывать.
Никогда еще я не ощущал такого прилива вдохновения. Никогда еще мои телодвижения не были в такой мере обезьяньими. Но мама схватила меня за рукав, подняла с пола и зашептала громко, на весь зал:
— Какой позор! Боже мой! Какой позор! При всей гимназии! При самом Мелетии Карповиче! Ты! Чтобы удовлетворить свое глупое тщеславие! Компрометируешь Валю и меня! Перестань размахивать руками! Слышишь?! Перестань скалить зубы!
Я пришел в себя и плакал до самого дома.
А дома Вале подарили серебряный рубль и устроили пир в Валину честь. И я понемногу утешился, а Валя сказал:
— Милостивые государыни и милостивые государи! Разрешите мне поблагодарить вас всех за теплое участие и сочувствие к успеху — не моему, а современной наблюдательной астрономии.
Мы все закричали «ура» и снова аплодировали Вале.
И Валя сказал благосклонно, как Александр Македонский, победивший Дария:
— Мама, пусть Муц покажет теперь, как обезьяны ищут блох!
Из любви к нему я хотел показать свое искусство, но уже не мог: оно сгорело у меня в сердце.



[13 февраля 1954]

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. СОЛНЕЧНОЕ ЗАТМЕНИЕ

— Дети, — сказала мама, — вы сами видите, как нам всем тяжело.

У тети Веры на фронте дядя Володя, у Анны Дмитриевны — Толя. И Юра на фронте. Не тревожьте меня понапрасну, не бегайте к реке. Вы можете утонуть. Не причиняйте мне лишнего беспокойства. Под Балашевским мостом видели дезертира. Он скрывается где-то в наших местах. Смотрите, как бы он вас не ограбил. Заклинаю вас: будьте осторожны!

Я спросил, что такое дезертир, и мама объяснила, что это слово иностранного происхождения, какого именно — она не помнит, потому что голова у нее теперь не тем занята, что все воюют с немцами, а есть люди, которые убежали с фронта или, даже не доехав до фронта, скрываются от полиции, что дезертиры — те же разбойники, и мы должны стараться не встретиться с ними у реки, где они прячутся. — Почему же, — спросил Валя, — дезертиры непременно сидят у реки? Если все знают, что они у реки, так им плохо там прятаться: того и гляди — придут и схватят.

[продолжение рассказа + стихотворение]Тут мама заметила, что у Вали расцарапано колено, и потащила смазывать его йодом. Лето еще не кончилось, стояла жара; на даче жгли сорную траву, и сладкий дым пластался по земле, а где-то горела степь; днем небо было подернуто мглой, ночью отсвечивало красным, и мне было страшно. С братом и другими мальчиками я еще храбрился, бегал с ними к реке и даже купался, нарушая запрет, но, когда оставался один, я не мог побороть робости, не уходил далеко от дома, нюхал воздух: все еще пахло гарью. На сердце у меня лежала тревога, не позволяя мне играть и бегать, как прежде, до войны.

Наступило 21 августа 1914 года, и дядя Саша раздал крестьянам и соседям закопченные стеклышки, а самые аккуратные — из-под фотографических негативов — дал нам, детям. Мы все были на улице и смотрели сквозь эти стекла на солнце и на деревья. Солнце казалось коричневым, деревьев не было видно. Затмение еще не наступило, а мама уже боялась, что коровы и собаки испугаются и начнут с перепугу бодать и кусать нас; она хотела загнать нас в сад, но дядя Саша пообещал ей защищать нас от коров.

Я совсем забыл, что стекло надо держать незакопченной стороной к глазам, и весь выпачкался. Мама взяла у меня стекло и сказала, что не отдаст его, пока я не умоюсь. Я побежал к кухне, а она была отдельно от дома, и стал умываться под умывальником, прибитым к столбу с фонарем, и мыло попало мне в глаза, а когда я промыл их наконец и открыл, я увидел перед собой худого, небритого человека в лохмотьях и новых сапогах. Я вскрикнул, а он протянул ко мне руку, словно успокаивая меня, и сказал:

— Не пугайся, хлопчик, пойди на кухню, попроси кусок хлеба и что еще, а то я дюже голодный, пойди, хлопчик, чего боишься.

Я вытер лицо платком и пошел на кухню, все время оглядываясь. Верно, я заразился этим от оборванца в новых сапогах: он тоже озирался по сторонам, будто боялся, что его увидит кто-нибудь, кроме меня. На кухне никого не было — все разглядывали солнце на улице и слушали, что говорит дядя Саша. Я отрезал ломоть белого хлеба, взял несколько вареных картофелин, сырое яйцо, дыню и соли, и вынес их тому человеку и отдал их ему, а он поблагодарил меня, сказал, что век будет за меня Бога молить, и пошел — но не к калитке на улицу, а вниз, к реке. Я побежал за ним и крикнул, что калитка — вон там и он идет не туда.

Он посмотрел на меня, улыбаясь, но улыбка его не была веселой, и сказал, что пойдет к реке, перейдет реку вброд. Вдруг меня осенило, я понял, что это дезертир. У меня захолонуло сердце. А он остановился и посмотрел на солнце, заслонясь рукой. Солнце явно потемнело, и небо поблекло.

— Что это с солнцем? — спросил дезертир, и я, вспомнив слова дяди Саши, рассказал ему, что сегодня солнечное затмение, а бывает это, когда Луна, этот спутник Земли, становится между Землей и Солнцем и затмевает его, что затмение будет полным и станет еще темней. Дезертир заметил, что это хорошо, что ему и надо, чтобы было темно, а то много людей ходит. Он пошарил в кармане, вынул оттуда настоящий заряженный винтовочный патрон и подарил его мне. Он сказал, что нельзя этим патроном по чему-нибудь стукать или бросать его в огонь, — он может взорваться и поранить меня.

Я в восхищении рассматривал свой первый патрон, а дезертир ушел, и когда я вернулся на улице к маме, дяде Саше и мальчикам и посмотрел на солнце — ущерб был отчетливо виден. Я снова перемазался копотью. Коровы и собаки легли спать, они думали, что наступила ночь. На небе показались звезды. Но больше всего мне понравилась яркая полоска ослепительного света на краю диска, когда затмение пошло на убыль.

< 1950-е >



ЗАТМЕНИЕ СОЛНЦА. 1914

В то лето народное горе
Надело железную цепь,
И тлела по самое море
Сухая и пыльная степь,

И пόд вечер горькие дали,
Как душная бабья душа,
Багровой тревогой дышали
И Бога хулили, греша.

А утром в село, на задворки
Пришел дезертир босиком,
В белесой своей гимнастерке,
С голодным и темным лицом.

И, словно из церкви икона,
Смотрел он, как шел на ущерб
По ржавому дну небосклона
Алмазный сверкающий серп.

Запомнил я взгляд без движенья,
Совсем из державы иной,
И понял печать отчужденья
В глазах, обожженных войной.

И стало темно. И в молчанье,
Зеленом, глубоком как сон,
Ушел он и мне на прощанье
Оставил ружейный патрон.

Но сразу, по первой примете,
Узнать ослепительный свет...
............................
Как много я прожил на свете!
Столетие! Тысячу лет!



1958

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. ТОЧИЛЬЩИКИ

В детстве я был огнепоклонником.
На базаре, в том городе, где мы жили, был точильный ряд. Там стояло человек двадцать оборванцев у своих станков, похожих на прялку. По временам весь цех точильщиков, словно по команде, снимался с места и разбредался по городу. Тогда на улицах звучал, повторяясь в басах и тенорах, напев, действовавший на меня, как труба на боевого коня:
– Точить ножи-ножницы, бритвы править!
Кухарка Саша выносила точильщику свои ножи, швея выбегала с ножницами, а он разбивал свой нехитрый лагерь у ворот.
Нож отливал холодным, выступавшим всё ярче голубоватым серебром, колесо с тонким приводным ремешком быстро-быстро кружилось. Кружился и волшебный камень карборунд. Точильщик прижимал к нему нож, и начинал идти золотой дождь, дивный золотой дождь, под который я подставлял руку. Искры покалывали её, ничуть не обжигая.
Смотреть на точильный огонь я мог часами. Тогда ничто на земле не отвлекло бы меня от моего молитвенного созерцания.
Меня спрашивали:
– Кем ты хочешь быть?
Мама торопилась ответить за меня:
– Он хочет быть художником.
Это была неправда. Не обращая внимания на улыбки гостей, от которых мама краснела, я говорил:
– Я не хочу быть художником.
Я боялся стать похожим на Фастовского. Фастовский был худой, рыжий; он любил жареных голубей и потому стрелял из монтекристо даже в ворон, рисовал какие-то грибы, булки в корзинах да битую птицу.
– Я буду точильщиком!
Когда кто-нибудь дарил мне деньги, я просил кухарку Сашу зазвать точильщика со станком к нам во двор. За мой счет точились и ножи из кухни, и ножницы швеи, и правилась бритва дворника Федосея.

[...]Было утро. Мы только что позавтракали. Отец взял палку и ушёл из дому. В саду было скучно, несмотря на то, что в нём, несомненно, таились клады – где-нибудь под жасмином или серебристым тополем.
Я ходил по дорожкам и пел:
– Точить ножи-ножницы, бритвы править!
Вдруг меня озарила сладостная и преступная мысль: одному пойти на базар и посмотреть на точильщиков.
И я осуществил этот замысел. Я перелез через забор и по соседскому двору, чтобы меня не изловили у наших ворот, вышел на Ингульскую улицу. Меня не привлекали ни мороженое на углу, ни похороны, ни мальчишки, запускавшие змея. Я, как сомнамбула, как одержимый, шёл к базару. Вот бубличная Прохорова, вот колониальная лавка Ситникова, вот мост через Ингул, вот молочницы, а вот и они, колдуны и волшебники, мои носители тайн, склонённые над станками, оперёнными кисточками огня.
Мясники приносили им ножи, и эти неприятные орудия, имевшие дело с сырым мясом, казалось, забывали о нём и приникали к точилу. Сыпались искры, сыпались искры по меньшей мере с двадцати ножей сразу, с двадцати кружащихся точильных камней. Открыв рот, не видя ничего, кроме огня, я переходил от одного точильщика к другому. Раскалённое солнце катилось по небу, было жарко, но мне было не до жары. Я не задумывался над тем, что происходило со мной, я был слишком мал для этого, но я растворился в огне.
Солнце заходило, а я всё ещё был в точильном ряду. Наконец точильщики стали один за другим покидать базар. Остался последний из них. Он точил ножи из большой мясной лавки на углу базарной площади. Но и он сдал работу, вскинул свой станок на плечи, и я пошёл за ним, как когда-то дети в сказке пошли за крысоловом. Он шёл впереди, а я плёлся за ним. Мы перешли мост, свернули за угол, обогнули Греческую церковь и через проходной двор вошли туда, где я ещё никогда не был.
Точильщик обернулся ко мне:
– Ты чей?
Я молчал.
– Ты что за мной идешь?
Я молчал.
– Ты немой, что ли? – спросил точильщик. – Ты кто такой?
Мы подошли к выбеленной известью мазанке, вокруг которой росли мальвы, подсолнухи и табак. Из-за цветов вышла женщина в синем ситцевом платке. Верно, это была жена точильщика. Я понял, что и у точильщиков бывают жены.
– Увязался за мной, идёт от самого базара, а что ему надо – не говорит, – сказал точильщик жене.
Она долго рассматривала меня, потом спросила:
– Ты, может, есть хочешь?
Она вынесла мне кружку молока и большой кусок хлеба.
– Где ты живёшь? – спросила она.
Я знал свой адрес, но не сказал его, промолчал, притворился, что не знаю.
Она сказала:
– Я отведу его в полицию, его, может быть, ищут?
У меня с собой было пять копеек и перочинный ножик, правда, острый, но всё-таки...
– Пожалуйста, – сказал я, – наточите мне ножик!
– Смотри: говорит! – сказал точильщик. – Ну, брат, нет, хватит, уж я с самого утра работаю, нет, баста!
– Тогда я пойду, – сказал я. – Я знаю, где живу. Я сам дойду. Спасибо.
Они стояли у порога и смотрели мне вслед. Он был на голову выше её. Рядом с ним стоял его точильный станок.
Я долго блуждал по улицам и уже при звездах вышел к нашим воротам. Меня встретил дворник Федосей. Он сказал:
– Иди, иди скорей, пошевеливайся, тебя чуть не с городовыми ищут.
С похолодевшим сердцем я вошёл в дом. Я боялся нотаций. Но мама схватила меня, как буран хватает песчинку, подняла, взглянула на меня заплаканными глазами, удостоверилась, что это и впрямь я, и снова заплакала.
– Тебя папа ищет по всем улицам, я в полицию дала знать, Саша и Катя ищут. Александрик ищет, я совсем пришла в отчаяние...
Меня отпаивали молоком и откармливали холодными котлетами, а потом задабривали вареньем, чтобы я не убежал в следующий раз.
– Теперь скажи, только правду, только одну правду, какова бы она ни была, – торжественно сказала мама. – Где ты был?
Вокруг меня стояли домашние, дворник Федосей и ненавистный мне художник Фастовский.
– Я был у точильщиков, – ответил я, уставившись Фастовскому в глаза, – и всегда буду бегать к точильщикам!
Мама смотрела на меня, удивлённо подняв брови.
– У каких точильщиков? Почему к точильщикам? – Она ничего не понимала. – О каких точильщиках ты говоришь?
– Я же тебе говорил, что буду точильщиком, когда вырасту.
– Я помню, – сказала мама, – но я не думала, что ты хочешь этого всерьёз.
– Я буду точильщиком, когда вырасту; пусть меня водят к ним, если хочешь, только не тащат скоро домой.
– Хорошо, – сказала мама. – Если ты так любишь точильщиков, что готов пренебречь моими страданиями, то тебя будут водить к ним. Только не убегай один. Обещаешь?
И я пообещал не убегать один, у меня вынудили это обещание.
А нож мясника, запачканный липкой кровью, в умелых, ловких, сильных руках очищается, начинает светлеть, и из-под него сыплются искры, и кружится, кружится волшебный камень Карборунд.

[16 июля 1945]

melancholy
_o_tets_

...

Арсений Тарковский. КОНСТАНТИНОПОЛЬ

За утренним чаем мой отец отложил в сторону газету и сказал:
— Если обстоятельства будут благоприятны, мы поедем в Константинополь.
Я спросил:
— Что такое обстоятельства?
Мне объяснили, но я объяснений не понял.
С этого дня к вечерним молитвам, предписанным правилами моего поведения, я добровольно прибавил еще одну:
— Господи, сделай так, чтобы были обстоятельства благоприятные.
Потом я спросил, что такое Константинополь.
[...]— А почему ты спрашиваешь?
Я не напомнил отцу, что он сам только что говорил о Константинополе: лишними словами я боялся спугнуть возможность путешествия, — и ответил, что спрашиваю просто так.
Отец сказал, что Константинополь — столица Турции, достал с полки один из томов «Истории Франции» Мишле и показал мне, где нужно смотреть.
Картинки Дорэ из «Истории Франции»!
Крестоносцы в Константинополе. Золотой Рог. Битвы на мечах и ятаганах. Луна в первой четверти над дворцами султанов. Всадники на конях, встающих на дыбы. Паруса у набережных.
Я рассматривал эти картинки в течение восьми лет, когда болел свинкой, скарлатиной, коклюшем, корью, круппом и гриппом, и когда был здоров и мне надо было учить уроки, и когда я почему-нибудь плакал и меня хотели утешить.

Однажды к нам на кухню пришла соседская кухарка и сказала:
— Царство Божие внутри нас.
— Как так — внутри нас? Может быть, есть и внутри, но то — не настоящее. Настоящее Царство Божие — Константинополь.
У нас жил Александрик, беглый монах, вывезенный отцом из своей сибирской ссылки. Однажды Александрик уехал в Иерусалим, а потом возвратился оттуда. Он держал путь через Константинополь, который называл Цареградом. Ну конечно — Цареград, всем городам царь! По словам Александрика выходило так, что в цареградскую Святую Софию войти ему не позволили мусульмане.
— А вы попросили бы турок, — говорил я Александрику, — они прогнали бы мусульман, и вы попали бы в Святую Софию. Константинополь ведь их столица!
Он говорил мне, что если бы в Софии была церковь, а не мечеть, то и там пахло бы, как у нас в соборе. Так вот чем пахла турецкая столица.
Все, что Александрик рассказывал о своем путешествии, смешалось в моем воображении; свойства других городов и людей, о которых он любил вспоминать, я постепенно одно за другим придал Константинополю и его жителям.

Несколько лет спустя кто-то из домашних некстати повторил когдатошние слова отца:
— Если обстоятельства будут благоприятны, мы поедем в Константинополь.
— При чем тут Константинополь?
— Это поговорка.
— Такой поговорки нет, — сказал я.
— Много ты знаешь, это наша семейная поговорка. Твой дед всю жизнь собирался в Константинополь, да так и не собрался. С тех пор у нас в семье, когда кто-нибудь замечтается о невозможном, говорят: если обстоятельства будут благоприятны...
У меня кровь отхлынула от сердца: так вот оно что!

Мне обстоятельства не благоприятствовали. Может быть, туда и ходят пароходы, но никогда ни на один из них я не достану билета, и столицы Турции, Константинополя, не увижу.

О, Константинополь!
Шатры Золотого Рога!
Корабли морских разбойников!
Дома с турецким ситцем в окнах!
Олегов щит на городских воротах!
Нуга!
Орехи на меду!
Липкие сласти в корзинах разносчиков!
Турки и турчанки, турчата в фесках и туфлях с помпонами, ангелы Цареграда!
Верблюды!
Ослики!
Карлик Мук!
Турецкие чудеса!
И даже ты, турецкая гимназия!

Я молился:
— Отче наш, хлеб наш насущный, спаси и помилуй турок и город Константинополь!

[11 июля 1945]

---
Печатается по изданию "Судьба моя сгорела между строк" (2009 г)

melancholy
_o_tets_

...

А вы знаете, что Арсений Тарковский писал не только стихи, но и очаровательные маленькие рассказы? Известно десять его рассказов, вошедших в сборник "Константинополь". В виде текста поисковики выдают только два из них, да еще и в покореженном состоянии.

Я нашел pdf Третьего тома Собрания сочинений ААТ в 3-х томах (1991 г), в конце которого они приводятся. Четыре из них есть также в сборнике "Судьба моя сгорела между строк" (2009 г) и я случайно заметил, что это не совсем одно и то же - в сборнике, который готовила Марина Арсеньевна, варианты полнее и лучше.

Собираюсь в ближайшие дни опубликовать все эти рассказы - четыре, выверенные по сборнику, остальные - вытащенные из трехтомника - здесь. Надеюсь, многим это будет интересно.