?

Log in

побег куманики

> Recent Entries
> Archive
> Friends
> Profile
> previous 10 entries

February 9th, 2016


08:07 pm
Если меня не посадят, а просто вышлют из страны, то я стану жить на хуторе, в город возвращаться не буду. Хутор в Друскениках мне отписал двоюродный дед, потому что больше отписывать было некому: мне только что исполнилось восемь, и я был последний мужчина в роду. Это было в тот год, когда на округу напала каштановая чума. Дед пытался с ней бороться, поливая стволы гашеной известью, но каштаны, служившие дому живой оградой с восточной стороны, начисто облетели еще в середине июля и теперь стояли голышом, поднимая к небу черные подсыхающие ветки. Дорога, ведущая к хутору, была усыпана раздавленными плодами, которые успели покрыться шипастой коркой, но ослабели, упали и лежали в траве, будто зеленые корабли марсиан.
Лицо деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а дед уходил спать на широкую лежанку - лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения. Деда похоронили в восемьдесят пятом, в начале июля, это я помню, потому что мне тогда в первый раз купили костюм, слишком теплый и коловшийся изнанкой. Я ходил в нем по деревне, гордился и потел, помню даже запах синего шевиота, а вот похороны начисто забыл.
Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили и все: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Двоюродный дед управлялся с хозяйством сам, гостям разрешал только грядки полоть, так что, поработав в саду, мать и бабушка Йоле садились на ступеньки летней кухни и праздно сидели там до вечера. Они были похожи как две кипарисовые маски театра но: пунцовый рот, настороженные прорези для зрачков, морщины проведены тонким резцом. Йоле сказала мне, что в то лето видела, как я забрался на кровать, встал на высокие подушки, оперся рукой о стену, и принялся кормить глиняного Христа шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: Перкун-отец имел девять сыновей. Бабушка охнула в дверях, я обернулся, оступился на верхней подушке и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, его протерли чистой тряпочкой, сказала Йоле, а тебя то ли в угол поставили, то ли выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.
Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не связанных на первый взгляд вещей, причем, некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения — и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.

(6 comments | Leave a comment)

December 25th, 2012


12:49 pm
Количество красивых женщин должно быть постоянным, чтобы земля продолжала вертеться. Женщины стареют и умирают, но появляются новые и поддерживают скорость и ритм вращения. Когда я смотрю на Петру, особенно если она забыла гладко причесаться, то думаю о другой девушке, такой же белокожей и синеглазой, с непослушными волосами, на которые уходила уйма шпилек, резинок и прочей ерунды.
Петра подходит этому отелю примерно так же, как императорская лодка – мосту Нефритового Пояса на китайском озере Куньминху. Арка моста была вырезана так, чтобы лодка-дракон спокойно под ней проходила. Бриатико заточен под Петру, хотя об этом никто не подозревает. Вот она бежит по парковой алее с пачкой бумажных полотенец, мелкий гравий летит из под ее туфель, полы халата развеваются, мелькают колени в полотняных викторианских чулках. На днях я пытался сказать ей, что глаза у нее не синие, а темно-сизые, я долго искал в памяти выражение похожи на терновые ягоды, но мой итальянский потерпел поражение и увял.
Какая жалость, что я не могу любить ее. Я знаю об этом с тех пор, как шестого мая в Бриатико наступил конец света. Я и раньше знал о Петре кое-что способное отвратить мужчину от женщины, но в тот вечер мне будто бритвой по глазам полоснули.
Конец света наступил в восемь, с театральной точностью, иначе его бы сразу не заметили. Фонари в парке включают в половине восьмого, так что они горели всего полчаса, а после все разом погасли, и Бриатико погрузился во тьму. Вернее, в темно-сизые (терновые!) сумерки. В коридорах стало тихо, старики боялись выходить, чтобы не споткнуться, а сестры и обслуга носились по служебному этажу в поисках свечей и спичек. Оказалось, что свечи есть только в баре, да и те мелкие, слабенькие – их ставят на столы, когда в баре выступают заезжие музыканты (когда я играю, обычно горит неоновая лампа над стойкой). Удивительно, сколько в электричестве жизненной силы – стало не просто темно и холодно, оттого, что вырубились всякие там плиты и радиаторы, стало скучно, тревожно и как-то бестолково. Я знал, что Петра дежурит в прачечной, как всегда по субботам, и подумал, что ей оттуда не выбраться – в темноте, по винтовой подвальной лестнице без перил. Я взял карманный фонарик, оставшийся в комнате от прежнего жильца ( у меня сроду не было ни фонарика, ни компаса, ни даже завалящего перочинного ножика) – и пошел туда, чтобы помочь. Она сидела там на груде простыней в молчании застывших машин, их круглые стекла поблескивали во тьме, будто глаза чудовищ. Когда я спустился, меня встретил огонек зажигалки, я и забыл, что она курит, красивые девчонки всегда курят или пьют ( или блудят), так действительность нивелирует невозможное.
- Приятно видеть тебя без чепца,- сказал я, входя под каменные своды. - В темноте можно выйти из роли крахмальной торопливой медсестры. И вообще из любой роли.
- Чепец мне не идет? – в темноте ее голос казался ниже, а может она просто охрипла в сыром погребе. Стирать простыни в таком месте могло прийти в голову только покойному хозяину. Карбонариев прятать, вот это подошло бы.
- До тебя это была тусклая обитель старости, а теперь по меньшей мере пик пяти стариков в горах Лушань, описанный богоравным Ли Бо. Но Бриатико скоро потеряет тебя, потому что такой девчонке здесь нечего делать. Тебе пора уезжать.
Я опустился на пол у стены и положил фонарик на колени. Прозрачные глаза машин казались глубокими, кое-где за стеклами светлело белье – как внезапная мысль.
Петра протянула мне сигарету, я покачал головой, и некоторое время мы сидели молча. Я на самом деле думал, что ей нужно уехать. Я видел как она шла к обрыву в тот день, когда утонул Ли Сопра. И как возвращалась одна, почти бегом. То, что полиция сочла его гибель самоубийством, это чистое везение. Но чистое везение похоже на чистый кислород – долго на нем не протянешь, а если вспыхнет пламя, то всему конец. Я не стану рассказывать об этом комиссару, а другие свидетели вряд ли найдутся – на обрыв выходят только окна моего чердака и процедурной, где всегда опущены шторы. У нее было право сделать то, что она сделала, я полагаю. И я не намерен это обсуждать – даже с ней самой. Amicus certus in re incerta cernitur. Надежный друг познается в ненадежном деле.

(10 comments | Leave a comment)

February 3rd, 2012


06:54 pm
На свете столько мест, которые даже представить трудно. Мальчишкой я мог часами разглядывать рекламу мартини в материнских журналах, только не из-за полуголых, блестящих от масла теток, как думала мать, а из-за виднеющейся вдали кобальтовой полосы прибоя или рыхлого песка, до странности светлого, или ртутной, светящейся на срезах, темноты прибрежных скал. Это было несправедливо, я хотел быть там, я не хотел сидеть в нашей гостиной, на краешке дивана и слушать разговоры материнских подруг, ожидая момента, когда меня заметят и велят садиться за инструмент. Быстрые минорные гаммы. Двойные октавы. Беспощадный увертливый Черни, выламывающий пальцы, от него мои руки становились двумя каучуковыми шарами для боулинга, но мать любила экзерсисы и неумолимо сажала меня на диван к приходу своих подруг.
- Беглость, какая удивительная беглость! – качали головами дамы, и да! – я чувствовал себя беглецом. Мои кисти сновали по клавишам, а я лежал на сырой пружинистой траве и смотрел в небо, заслоненное листьями масличной пальмы или, на худой конец, низкорослого папоротника. Я хотел лежать там и смотреть в небо, а больше ничего не хотел, ну разве что море слышать где-нибудь в десяти шагах, оглушительно смеющееся море, не стесненное пляжными ларьками и причалами.За окном гостиной звенели трамваи, гостьи щелкали зажигалками и трясли кудрявыми головами, довольная мать стояла в своем плотном шелковом платье, облокотившись на верхнюю крышку пианино, ее кольца – одно даже на мизинце! - слабо отражались в черном лаке, от нее пахло вином и в вырезе платья виднелись сияющие бусины пота.
Эти ребристые серебряные кольца я примерял неоднократно - после ее смерти. Но это было потом, а в шестьдесят восьмом я жил в черном от сажи городе, переполненном фабриками и костелами, в отдаленном районе, где на всю улицу было только две лавки – зеленная и писчебумажных товаров, а все остальное пространство было занято коттеджами, равномерно выходящими из земли, будто волшебные воины в книжке-раскладушке. Хрусть – и развернулись веером.
Я жил в относительной тишине и был этому рад. В центре города, куда мне приходилось ездить в школу, было угрюмо и неспокойно, люди были нарядными и сидели в кафе, как полагается в самом центре Европы, но выглядели при этом набитыми соломой чучелами, настороженными и вялыми. Хотя – вполне вероятно, что они казались мне такими потому, что я видел их по дороге в ненавистную школу господина Гертца. Однажды мать сказала, что пианино меня прокормит в любых обстоятельствах, и всю дорогу до школы я представлял себе эти обстоятельства. Например – как началась война, город разбомбили, соломенные чучелки лежат вповалку на рваных коврах и осколках хрустальной посуды, фабрики захлебываются тревожным воем, а я сижу посреди ресторанного зала и исполняю «Этюд номер девять». Ветер понемногу разносит солому, холодное вино алеет в уцелевших графинах, собаки бегут вдоль улиц с кровавыми ошметками в зубах, а я наклоняюсь все ниже и вот уже мету клавиши челкой. Потом я встаю, направляюсь на ресторанную кухню и жарю себе яичницу.
Жить с матерью было довольно странно. Наши утра были так похожи, что я с трудом отличал один год от другого: мать вставала в шесть утра, гремела водой в жестяной ванной, которая наполнялась мгновенно, потому что кран изображал широченную дельфинью пасть, потом гремела на кухне кофейником, потом затихала минут на десять – я знал, что она пьет кофе без сахара и смотрит в выложенную красной керамикой стену – потом ручка моей двери поворачивалась и комната заполнялась запахом мокрых волос, пережаренной робусты, лимонного одеколона, запах приближался и холодная рука с холодными кольцами ложилась мне на лоб: «Вставай, детка, тебе пора заниматься». По воскресеньям я должен был играть два часа до завтрака, три часа до обеда, и вечером – если были гости. В остальные дни мучения длились только два часа, я ненавидел воскресенья и любил будни, как узник любит короткую прогулку в тюремном дворике. Друзей ко мне не пускали, зато разрешали гулять дотемна, мать никогда за меня не боялась – иногда мне чудилось, что она видит каждый день моего будущего, от сих и до сих, и потому точно знает, что меня не заведут в притон наркоманов и не укокошит пьяный шофер. Теперь-то я понимаю, что дело было вовсе не в этом.
Музыку мать не любила, мои экзерсисы сводили ее с ума, до сих пор не понимаю, как она терпела это столько лет – а сколько лет? Шестнадцать минус шесть. Кошмар начался когда одна из теток привела в дом господина Гертца и тот взглянул на меня, помял мою руку, а потом сел к инструменту и велел тянуть букву «а», повторяя ноты, он нажимал клавиши одну за другой, я тянул «а-а-а-а-а», чувствуя как пересыхает горло, а мать смотрела на меня странным взглядом, как на чужого.
- Видишь, как он похож, - сказала она, оборачиваясь к тетке, - просто нет сил смотреть. Особенно когда рот широко открывает. И эти глаза, и эти волосы.

(6 comments | Leave a comment)

September 13th, 2011


07:38 am
Плитка на нашей террасе была старой и сильно выщербленной, по ней даже больно было ходить босиком. Некоторых квадратиков не хватало, и прежний узор изразца угадывался смутно, но тетка не хотела ее менять, она вообще ничего не хотела менять с тех пор, как стала хозяйкой дома, даже двери на террасу оставила старые, створчатые, хотя зимой из-под них задувало. Одним из первых слов, которое я узнал, приехав в Португалию, было азулейжу, это было горячее, блекло-голубое слово с потеками подтаявшего варенья, крошками и рыжими муравьями.
Первой работой, которая досталась мне в Лиссабоне много лет спустя, оказалась как раз реставрация этих азулейжу, до сих пор помню панно, которое мы пытались восстановить: игры влюбленных под сенью молочного леса. В правом углу панно, прямо над головой кавалера, висел купидон с фруктовой корзиной на голове, в левом – восходили луна и солнце одновременно.
- Никакого понятия о перспективе, - сказал мой компаньон Фока, тыкая пальцем в живот купидона, - опять же, много желтизны. Настоящий азулейжу – это белый цвет и кобальтовая синь, впрочем, хозяин дома и сам не слишком белый, что с него возьмешь.
Хозяин дома, владелец пекарни на окраине города, считал, что его стена не хуже, чем во дворце Келуш, а реставратор называл ее переборкой в борделе, наверное, за то, что у девушки, возлежащей в середине панно, платье было расстегнуто до самого живота, а левая грудь торчала вверх, будто кабачок на грядке. Фока являлся на работу после полудня, из кармана его сатиновой куртки торчало горлышко бутылки, хозяин сердился, смешно ругался - tonto! bobo! imbécil! и размахивал кофейными руками, это у него здорово выходило, иногда мне казалось, что все разговоры у них заводятся ради этого.
Не успел я выучить слова перегородка и канавка, как работа была закончена, влюбленные воспряли, Фока собрал свои флаконы и кисти, погрузился в фургон и уехал, а кондитер предложил мне покрасить бассейн, устроенный в глубине сада. Дно и стены бассейна когда-то были выложены теми же азулейжу, мне предстояло очистить поверхность, подклеить керамику, и выкрасить бортики в цвет, который хозяин называл Mediterrâneo.
Я провел в этом бассейне две недели, ночуя на матрасе в саду, пальцы у меня потрескались от клея и растворителей, а носоглотка забилась какой-то клейкой дрянью, но это бы ничего, а вот лягушки меня здорово донимали. В бассейне обитало семейство лягушек, ополчившихся на меня почище ахейцев с троянцами, они были маленькие, но рыжие и упрямые, через пару дней я почувствовал себя мышью из невесть чьей поэмы под названием «Батрахомиомахия».
Утро я начинал с того, что вылавливал лягушек сачком и выбрасывал в кусты, но на следующий день находил их на том же месте, в панцирях из свеклы и шлемах из ракушек, их становилось все больше, даже когда я огородил бассейн забором из полиэтилена, натянутого между железными прутьями. К началу второй недели я понял, что древние китайцы были правы, когда писали, что лягушки падают с неба вместе с росой, плюнул на все и стал работать, отпихивая их ногой или кистью - кондитера, приходившего взглянуть на мою работу, это ужасно забавляло.
Почему я вспомнил про этот бассейн? Потому что в одну из ночей, когда так похолодало, что мне пришлось перебраться из сада на террасу особняка, взять старый шезлонг и укрыться вынесенным служанкой пледом (помню, что я посмотрел на ее белый передник, топорщившийся от крахмала, и пообещал себе, что заведу такую же служанку, и передник ей куплю), так вот, в одну из ноябрьских ночей я увидел своего отца Франтишека Конопку, и не просто во сне, а как будто рядом, он опустился на край моего шезлонга так тихо, что не скрипнула ни одна проржавевшая пружина. У отца были две высокие залысины в русых волосах, и я с ужасом подумал, что скоро начну лысеть, ведь у меня такие же волосы, тонкие, не признающие расчески. Еще у него было воспаленное красное лицо (странно, мать говорила – такое белое, чистый порцилен), а на шее висел деревянный крест, напомнивший мне пропуск на сыромятном шнурке – в вильнюсской школе такой выдавали, когда кто-то отпрашивался в туалет. Пропуск болтался на шее и свидетельствовал, что ты не из класса выставлен, а идешь на первый этаж по серьезному делу
- Знаешь, Костас, - сказал отец, - один писатель сказал: выбирая между горем и ничем, я приму горе. А я вот принял ничто. И не то чтобы я страшно жалел, просто как-то неуютно теперь. Сижу за кисейной занавеской в зале, полной людей, и думаю, что меня никто не видит. А они вовсе и не смотрят, захотели бы, так увидели бы, просто не смотрят.
- Папа, о чем ты? – я так растерялся, что с трудом разбирал слова. - В какой такой зале? Где ты сидишь за занавеской, в раю или в аду?
- Не имеет значения, - сказал отец. - Я сижу на галерке. У меня верхние дешевые места.
Внезапно он встал во весь рост, поднял руки к лицу, растопырил пальцы и принялся петь, медленно наклоняя голову то к одному плечу, то к другому:
Подходи, люд честной, люд божий,
Крытый рогожей,
За медный пятак
Покажу все этак и так.
Вот французский город Париж,
Приедешь — угоришь.
- Папа, - я дернул его за рукав, - не так громко, сейчас сюда прибегут кондитер и его нервная гречанка-жена. Скажи лучше, видел ли ты там Зою Брага? Она ведь тоже на небесах.
- На небесах? – отец перестал петь и отошел к перилам, на которых сушился мой комбинезон. – На небесах никого нет. Там бродит шакал Йуруга, родившийся у земли, когда ее шалостям с творцом помешал термитник. Шакал думает, что ищет себе пару, а на деле, просто хочет научиться говорить. Прямо как ты, сынок.
- Господи, пап. Это же муть какая-то африканская, - сказал я, резко поднимаясь с шезлонга, пружины заныли, отец обернулся, холодно мазнул меня взглядом и перекинул ноги через перила. Я услышал шорох мясистых рододендронов, только вчера посаженных здешней служанкой, потом - быстрые мягкие шаги по клумбе, потом раздался механический треск козодоя, звякнула щеколда на воротах, и стало тихо.

(8 comments | Leave a comment)

February 4th, 2011


09:12 am
Я любил этот дом, Хани, как любят женщину, с самой первой минуты. Я хотел его иметь, овладевать им, давать ему кусать меня, наваливаться на него всем телом и таскать за волосы. Я и теперь его люблю, хотя знаю, что потерял. Единственное, что я мог с ним сделать, это потерять.
Разве это не доказывает, что мой дом был женщиной?
Когда я первый раз проснулся с ним в обнимку, в январе две тысячи третьего, в комнате было темно, солнце пробивалось песочной струйкой через щель между шторами, я снова закрыл глаза и подумал, что сегодня же сниму эти тряпки с окон, в них же набивается вся городская дрянь, будто ряска в рыбацкую сеть. Что-то не так с этим домом, думал я, не открывая глаз, я давно не спал так мало и тревожно, как в этой кровати. Я умею ночевать в странных местах, мне приходилось спать на трехэтажных нарах в убежище христианской молодежи, на чужой клумбе с ирисами в Сен-Тропе и в заснеженных пярнусских дюнах, без палатки и даже без пальто. Но спать в доме, под завязку набитым духами, это, скажу я тебе, совсем другое дело. Рассохшиеся двери скрипели и хлопали, как будто по коридорам бегал кто-то насмерть перепуганный, к тому же ночью пошел град, и в окно стали биться ледяные горошины, так что террасса к утру покрылась толстым настом, я вышел покурить и, с недосыпу, чуть не слетел вниз, в объятия увядшей джакаранды.
Я сел в кровати и стал вспоминать сон, который увидел под утро. В этом сне я сидел в заснеженном саду, похожем на тот, что мама безнадежно пытается выходить в своих Друскениках. Сад достался ей вместе с домом, за него даже денег не просили, такой он был заброшенный: старые яблони в лишайнике, смородина в ржавчине, крыжовник в мучнистой росе. Казалось, сад провинился в чем-то перед матерью деревьев, и на него наслали все возможные болезни, даже черный рак. Я сидел на скамейке, сделанной из двух узких оструганных досок, и смотрел телевизор, стоявший на ясеневом пне. В телевизоре тоже шел снег, черно-белый, частый, мерцающий, во сне это казалось мне вполне естественным, я ужасно мерз, но не мог оторваться от экрана.
Выбравшись из кровати, я решил заняться дверьми и спустился в погреб за масленкой, за железными стеллажами обнаружилась кладовая, которую я не помнил, туда, похоже, давно не спускались: связки лука и чеснока сморщились, гроздь красных перцев высохла до бумажной легкости. На верхней полке лежала стопка тетрадей, купленных еще при жизни Фабиу, из этой стопки я взял тогда одну тетрадь, когда решился писать книгу, чтобы доказать сестре, что я не просто так болтаю, и успел исписать ее всю. Уезжая домой, я туго завернул рукопись в клеенку и спрятал за чугунную решетку, в нишу, обнаруженную в стене соседнего дома. На зеленой обложке было выведено школьным почерком: "Наша жизнь - это самый верхний, самый щадящий круг ада". Бог знает, о чем я думал в то лето, надписывая тетрадь. Похоже, я был трагическим подростком и размышлял о высоком. А может быть, просто списал эпиграф из какой-нибудь теткиной книжки.
Эпиграфы - до сих пор моя слабость, жаль, что писатель из меня не получился. Даже то, что я пишу сейчас, наполняя чортову ручку своей загустевшей от бетонного холода кровью, это не повесть временных лет, и даже не плутовской роман. Это признание, вот что это, Хани.
Только не путай его с покаянием.
Я знаю, что страх и вина – вечно похмельные постояльцы моего дома на Террейро до Паго – проникли сюда, в мою камеру с заложенным свежими кирпичами оконным просветом. Не знаю, что было в этом здании прежде – казарма? контора табачного торговца? – но совершенно ясно, что архитектор и думать не думал о тюрьме. Окно-люкарна было прорезано в западной части крыши, и тот, кто жил в этой комнате, мог любоваться закатом, карминными крышами окраин, и, может быть, даже брызгами Fonte Luminosa. Теперь окно заложили, и в камере осталось только круглое отверстие, вроде мелкой бойницы или форточки. Света хватает, чтобы стучать по клавишам, но маловато, чтобы выгнать из камеры призраков. Страх и вина, они здесь, со мной, но спросите меня, чего я боюсь и о чем сожалею, и я, скорее всего, не подберу нужных слов.
Человек думает: я сделал так, потом сделал иначе, и поэтому я теперь здесь или там, поэтому со мной случилось это, а не то. Человеку кажется, что события, произошедшие по его воле, потянули за собой другие события, которые он изменить не властен, то есть – он с грехом пополам написал первый акт, а второй ему прислали из небесной канцелярии, и его придется доигрывать в других сукнах, под другие барабаны. Вселенную можно рассматривать как последствие большого взрыва, Хани, то есть наше время и наша причинность берут свое начало в какой-то день и час, полный космической темноты и сполохов. А можно думать иначе: на самом деле нет ни причины, ни следствия, нет связей, соединяющих события, есть только хаотическое движение листьев, лиц, сухих кленовых семян, радиоволн, птичьих перьев, ракушек и стекляшек в детском калейдоскопе. На самом деле нет никакого самого дела.
Есть жажда мифа, есть стремление жить ради божественного заблуждения, есть осязание - haphe - без которого по Аристотелю всякое животное умирает, но если честно, то я не удивлюсь, если нет ни осязания, ни стремления, ни Аристотеля.

(8 comments | Leave a comment)

October 6th, 2009


06:33 am
- Посадим эту веточку и взойдет много-много маленьких Мопассанов, - сказал Ги де М. своему другу, втыкая ветку в ледяную землю, когда они гуляли по аллее в парке сумасшедшего дома, куда Биспалье явился проведать больного писателя.
Я вспомнил об этом когда понял, что текст, задуманный, как обьяснение, превратился в истолкование и тащит меня за собой, разбухая будто донная рыба, заполняясь не то черным илом недоумения, не то холодной кровью запоздалого раскаяния. Я втыкал веточку за веточкой, перечисляя любимых врагов, ненавистных друзей, дни замешательства и тоски, трапезы с предателями, все утра мира, да Бог знает что перечисляя, не важно, все равно оглянувшись на неровный ряд веточек, я видел, что ни одна из них ничего не обьясняет, а многие и вовсе упали, не удержавшись.
Я готов был смеяться над собой, вспоминая чудаковатых рассказчиков, склонившихся над страницами отсыревших дневников, раскрашивающих контурные карты непроизошедшего, стоящих у стены в ожидании расстрела, прокручивая в памяти не помню сколько лет, - всех этих высосаных из пальца персонажей, годных лишь на то, чтобы выгнуться и застыть в неудобной позе, создавая точёное обрамление авторской мысли.
Я чувствовал себя средневековым королем, из которого вынули внутренние органы (язык? печень? сердце? вообще все?) и публично выставили напоказ вместе с королевской одеждой и украшениями. В то же время я чувствовал себя дураком, паяцем, обведенным вокруг пальца, зарапортовавшимся дервишем.
Одним словом, я писал это не тебе, не пугайся.
Ты получишь адвокатову флешку - тело задохнувшейся пленной рыбы, а в нем этот текст – проглоченный рыбой перстень или что-там они глотают, но не думай, что я заставляю тебя читать все с начала до конца и горько жалеть меня, или – не дай Бог – пытаюсь подкупить тебя своей залежалой откровенностью.
Просто сохрани это или - сотри.
Я знаю, что меня не казнят, времена поднятых за волосы окровавленных голов прошли, меня либо отпустят с миром, либо засунут в камеру лет на двенадцать, но что бы ни случилось – я не хочу больше видеть этого текста, я не виновен в убийстве, за которое меня хотят наказать, но виновен во многом другом и приемлю все предстоящее мне равнодушно.
Прямо сейчас перечитал последнюю страницу и содрогнулся – Господи помилуй, что за слог! Подобной манеры, такой вот напыщенности я на дух не мог перенести и захлопывал любую книгу, наткнувшись на слова вроде приемлю или грядущее.
Дорогая Хеле, этому послесловию не будет конца – я сижу здесь, лысый, покорившийся рукам тюремного брадобрея, растолстевший от неподвижности и жирной похлебки, сижу и стучу по клавишам, время от времени поднимая глаза на дверь, за которой начинается улица Ларго, сначала по коридору налево, потом по лестнице вниз и прямо, к рыночным воротам.

(4 comments | Leave a comment)

October 5th, 2009


07:56 am
С тех пор, как я прочел воннегутовские «Galápagos», это место стало объектом моих желаний, и отнюдь не смутным, да что там Воннегут, разве можно устоять перед словосочетанием – голубоногая олуша? Бедная олуша, ее кровью питается существо по имени остроклювый земляной вьюрок, если доберусь до Бартоломе, то доберусь и до этого chupasangre, хоть он дерись.
В Пуэрто-Вилламиле полно травы, там не придется бродить между колоннами прасы до Комерсиу выглядывая продавца, там у меня будет местный парень, любитель морских огурцов, приходящий посидеть на крыльце и поговорить за жизнь. На прасе развелось с добрый десяток marmaglia, торгующих поддельной дрянью, осенью я так отравился, что до сих пор помню.
Я сидел тогда на своей терассе, глядя на реку, мимо меня медленно прошел немецкий сухогруз, а напротив доков застыл круизный лайнер, сияющий крутыми белыми боками, будто вепрь, на которого охотился Придери - или это был Манауидан?
Звуки стали сочными, настойчивыми и проникали прямо в голову, как будто я сидел в наушниках, я слышал голоса круизной обслуги и пассажиров, слышал, как палуба морщится под под их подметками, а речная вода – под ста двадцатью тысячами тонн корабельной плоти. Глупый тяжелый coloso, забитый холодильниками с ветчиной и пивом, другое дело - двухпалубный американец, тот даже по Галапагосам бегает, развозя почту и умников, вроде меня. Я свернул еще сигарету, сунул в карман рубашки и спустился вниз, на набережную, чтобы прогуляться до вокзала Аполония. Постояв у кафе в переулке и принюхавшись к жаренной на гриле рыбе, я передумал и пошел в сторону Рибейры, мне вдруг жутко захотелось купить свежей трески и спаржи на обед.
Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками, шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и деревянный грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло как в оранжерее. Цветов было столько, что воздух стал густым и желтым, пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.
- Синьор купит душистый горошек? – худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее она сказала только Сеньор купит?, а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек.
Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, пламенник, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин - названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды – тунбергия, сциндапсус, плющ, роициссус, резеда!
Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух, и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел покойную тетку и своего отца Франтишека Кайриса. Они покупали зеленые перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел как шевелятся ее губы и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене.
Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги – я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты – они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе! Тетка прижала кулек к груди и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, то и дело наклоняясь к ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы!
Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, дорожки в чешуе и рыбьих потрохах, по такой дорожке я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса, такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора, возя ногами в почерневшем снегу.
Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел в рыжую гущу, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму, хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я открыл глаза от ее крика - как тот парень из книги Августина, против своей воли.
Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз – из этого ничего не вышло, когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот - душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, так как вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты смотрел, кричал, ты увлекся и унес с собою безумие, побуждавшее вернуться туда снова.

(2 comments | Leave a comment)

March 30th, 2009


09:15 am - шар и вор
Говоря по чести, я присвоил еще несколько теткиных вещиц, не слишком дорогих, но старых и безупречных. У нее был вкус ко всему старому и безупречному. Тетка была когда-то красавицей в позднем колониальном духе – в детстве я представлял ее женой полковника, вернувшегося из индийских владений в экипаже, заваленном слоновыми бивнями, шалями и обломками резных ширм из тикового дерева.
Когда мне исполнилось девять, она привезла мне в подарок хрустальный шар, в котором шел снег – правда, недолго и если сильно потрясти. Смотри, сказала она, мелькая сверкающей белой рукой у меня перед глазами, смотри, какая зима – как настоящая! И я смотрел, послушно водя глазами, хотя знал, что настоящего от моих родственников дожидаться не стоит, все, что мне дарили было невзаправдашним или никуда не годным.
Бабушка Лиза, например, славилась тем, что заворачивала подарки сама, у нас в кладовке с давних времен стоял огромный рулон золотой бумаги в искорку, так что подарок в золотой бумаге я всегда разворачивал последним – там наверняка лежало что-нибудь странное, попавшееся бабушке под руку в ее комнате, однажды я обнаружил в золотистом свертке огромные перуанские носки из альпаки, дырочка на пятке была аккуратно заштопана лет сорок тому назад. На бабушку никто не обижался, она могла выкинуть и не такое – я сам видел как в кафе на проспекте она сгребла оставленную кем-то мокрую мелочь со столика в подставленную лодочкой ладонь и счастливо улыбнулась.
Когда я поступил в университет, она присылала мне деньги в конвертах с неизменной припиской, где указывалась сумма потраченного на меня к этому дню капитала и напоминание о том, что все придется вернуть, когда я встану на ноги. Я видел как рос этот чудовищный счет и внутри меня что-то дрожало как вольфрамовая нитка, я боялся, что однажды зайду к ней в спальню во время очередного визита, и, увидев ее длинное заботливое лицо, возьму фамильную бронзовую лампу и разобью ей голову. Приехав же, я первым делом бежал с ней здороваться и долго сидел в широком кресле, засыпанном крошками от печенья, выслушивая ее обиды на маму, на продавцов в обувном магазине, на весь белый свет.
Любовь к ней уживалась во мне со стыдом и жалостью, а это чертовски крепкая смесь, цемент на яичных желтках.
Любовь к тетке имела вкус внезапной свободы и pasties de Belem, белемского пирожного – это такие хрупкие корзиночки с кремом, посыпанные корицей. Она привозила их в жестяной коробке, уверяя, что есть их следует горячими, но нас с Дарюсом это не слишком заботило, мы делили добычу пополам на заднем дворе, усевшись на железной скамейке – раскаленной или заснеженной, в те времена тетка приезжала два раза в год, на Рождество и в середине июля.
Как только она появлялась, мама забывала обо мне, вернее, переставала напряженно держать меня в поле зрения, и я мог заниматься чем угодно, пока они с теткой сидели на нашей кухне напротив друг друга и говорили о чем-то старом и безупречном - жаль, что я не подслушивал, теперь-то я понимаю, что это и было самое интересное.
Тетка звала меня Морас, хотя маму это ужасно раздражало, довольно того, говорила она, что твой отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга, нечего имя иноземное ребенку навязывать, говорила она, но тетка звала меня Морас и скоро все стали звать меня Морас.
Мое литовское имя казалось мне длинным и глуховатым, оно состоит из слов бытие и спокойствие, а также – дом и необходимость, ни одно из этих слов не представлялось мне важным или значительным, поэтому я радостно откликался на имя, которое не значило ничего, но пахло раздавленной ягодой на горячем прилавке, усыпанным хвоей песком и путешествиями.

(5 comments | Leave a comment)

December 6th, 2008


09:33 am - ne quittez pas
с братом у нас вот какая штука вышла
однажды, когда мы сидели у итальянца на пыльной улице траку, брат сказал, что мне пора за границу ехать учиться, ну - хотя бы в испанию, там у него знакомства есть, а то меня в вильнюсе никуда не возьмут с такими бумажками, но он вовсе не это хотел сказать, я видел, что он другое хотел сказать, ерзая в слишком глубоком кресле, постукивая чайной ложкой по чашке, будто царевич по мосту тросточкой, только в той сказке кувшинчик выскочил и начал перед царевичем плясать, а я даже пошевелиться не мог, так и сидел, уставившись в скатерть, будто какой-нибудь sinus с хиосским вином, не в силах выплеснуть кислое и холодное, стоявшее в моем горле, да чего там в горле – и в лобных синусах и во всех соустьях
ты чего хмуришься, сказал брат, положив, наконец, свою ложку, обиделся, да? я ведь для тебя стараюсь - знаешь, сколько это стоит в год? ты сам не захочешь возвращаться!
мой брат не в ладах с логикой, он любую мысль выворачивает свалявшейся изнанкой наружу, у него, как у эзры паунда, не поймешь – то ли женщина стала рыбой, то ли рыба – женщиной, то ли они вот-вот превратятся в друг друга, но это все равно, логика ему не нужна, он получил по ней зачеты и забыл начисто, вместе с латынью, которую зубрил на кухне, когда папа был жив, с тех пор латынь потеряла ценность, совсем как латунь, во времена плавта ценившаяся на вес золота, от всей братовой латыни осталось только pecunia non olet, хотя мне больше нравится non olet pecunia sed sanguis, но кто я такой, чтобы судить моего брата?
кто я такой? я парасит, хлебогрыз, про таких, как я, в геракловом храме было написано: жрец должен приносить свои жертвы в присутствии параситов (незаконорожденных и их детей), кто же откажется быть параситом, тот должен предстать перед судом, так что – куда же мне деваться, либо суд, либо испания, еще, правда, есть река тибр, в которую сбросили джованни борджиа за то, что он путался у брата под ногами

(4 comments | Leave a comment)

December 2nd, 2008


05:42 am
что ты делаешь, когда бываешь один, спросила меня фиона – мы лежали рядом в ее неудобной узкой кровати, двигаться в ней нужно было с осторожностью, собственно, и в самой фионе, полагаю, следует двигаться с осторожностью, она такая узкая и неудобная, с этими ее волосами, что норовят перепутаться с моими и цепляются за кроватные прутья, будто побеги ежевики, с этими ломкими, слишком длинными руками, которые она не знает куда девать, когда на ней нет брезентовой юбки с карманами, с этими острыми девчачьими коленками, на которые так и просится клякса зеленки или велосипедная ссадина, с фионой полагается быть мягким и податливым, будто озерное дно, темным, будто вода под мостом, настойчивым, будто ветер в тростнике, я так хорошо знаю, что нужно делать с фионой, что не делаю этого - а вдруг окажется, что я ошибаюсь?

(4 comments | Leave a comment)

> previous 10 entries
> Go to Top
LiveJournal.com